Сад чародея - Геза Чат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Желтые глаза выкатились из орбит. Лицо посинело. Он был мертв.
Я оцепенел от ужаса, а затем, ничего не соображая, стал пытаться оживить покойника. Растирал ему грудь, прыскал в лицо водой, после, окончательно потеряв голову, принялся бегать туда-сюда. В скором времени я сообразил, что делать, и пошел за слугами. Тогда-то и увидел, что все три пса валяются дохлые во дворе. Двое парней под моим руководством сделали взломщику искусственное дыхание, третьего я послал за врачом. Пока мы при свете свечи дергали Петера за безжизненные руки, вернулся посланец от доктора и сообщил, что того не оказалось дома. В течение трех часов, до самого рассвета мы продолжали наши безуспешные попытки вернуть грабителя к жизни. В конце концов, пришлось мне признать, что все напрасно, и я убил человека, задушил несчастного, хилого крестьянина.
Оглядев комнату, я увидел на дверце вертхеймовского[7]сейфа углубление в три пальца. На полу рядом с трупом валялись инструменты, которыми бедняга Петер собирался вскрыть сейф. Дрянной рашпиль, молоток, деревянное сверло, у которого вместо давно утерянного наконечника кто-то вставил новый, из свежей сосны, да щербатая ручная пила. С их помощью он намеревался просверлить дырку в сейфе. С такими инструментами он мог провозиться тут до второго пришествия. Знаешь, когда я увидел эти малопригодные орудия, эти несчастные детские игрушки рядом с телом Петера, посмотрел в его выкатившиеся глаза, невозможная жалость и сострадание сжали мне горло. Едва удержался, чтобы вслух не зарыдать. Бедный, бедный Петер!.. Жалкий, несчастный человек, измученный жизнью, бедностью и тяжким трудом, а я набросился на него со всей силы — какой страшный стыд. Вот что было ужаснее всего, понимаешь. И помочь тут было уже нечем.
(Бела Гечё едва сдерживал слезы. Воспоминание крайне взволновало его. Я пытался утешить приятеля, но безуспешно. Потом он замолк, и я оставил его в покое. А он сидел и застывшим взглядом смотрел вдаль из окна скорого поезда.)
В городе их только так и называли: музыканты. Имена коверкали, никто точно не знал, как их зовут: Кулханек, Манойлович?! Над ними смеялись, чуточку презирали и немножко уважали. Если во время воскресной службы по собору вдруг проносился трубный глас, да так, что отдельные чувствительные гимназисты бледнели и вздрагивали, прихожане с некоторым одобрением вспоминали о музыкантах, прибывших издалека, из Чехии, чтобы достойно вознести хвалу Господу в городе, где никто, совсем никто не умеет играть на трубе по нотам. Но еще-то зачем?! Над этим вопросом трубачи и сами предпочитали не задумываться.
Они чувствовали себя в городе чужаками, и если в маленьком каменном театре, где они аккомпанировали во время спектаклей, в какой-нибудь патриотической пьесе попадался марш Ракоци, они всегда смотрели на публику из глубины оркестровой ямы с недоумением и недоверием. Публика же — речь идет о 1890-х годах — вся, до последнего зрителя, встречала эту музыку яростными аплодисментами и громкими восклицаниями. Понять это было невозможно. Ведь они выдержали размер до конца и даже не лажанулись ни разу, если не считать безжалостно резкие звуки тромбона, — но чем эта пьеса отличается от других? В такие моменты уже сами музыканты немного презирали публику.
Презирали они ее еще и потому, что город, где дирижер уже не единожды подавал прошения властям, не хотел покупать новую «трубу». Старый инструмент давно вышел из строя, и Кумперт, пришедший в оркестр как исполнитель на французском рожке, не мог из него ничего вытянуть. Особого усердия Кумперт не проявлял, честолюбием и вовсе не отличался, но красноносый и наполовину лысый чех все равно регулярно забирал инструмент домой и колдовал над ним, чтобы хоть как-то улучшить звук. Все усилия были напрасны. Годы шли, а тромбон все так же фальшиво скрипел и трещал. Кумперту ничего не оставалось, как попросить Шушека, который сидел на ударных:
— Прошу тебя, если заметишь, бей в свой барабан что есть мочи.
И действительно, каждый раз, когда вступал несчастный тромбон, Шушек изо всех сил колотил в большой барабан, выручая коллегу.
Мощный, оглушительный грохот заполнял все пространство театра и идеально заглушал небольшой огрех. Слышно было только жалкий скрип, да обрывочные звуки никуда не годных труб. Но публике это нравилось. Ремесленники, сидевшие в партере, переглядывались, а мэр города, занимавший со своим семейством большую часть лож, констатировал, что оркестр не так уж плох, как болтают местные ценители музыки.
Что же до музыкантов — у них по этому вопросу не было четкого мнения. Когда после окончания спектакля они выползали на улицу со служебного выхода, из-под сцены, и вскоре уже сидели за стаканом вина в корчме, ни о чем таком речи между ними не бывало. В их понимании это был вопрос заработка, а о деньгах говорить не принято. Да и вообще оркестранты постепенно отвыкли говорить о музыке. Среда, в которой они жили, главными музыкантами считала цыган, и отучила их от мысли о существовании людей, в жизни которых музыка является основополагающей. А ведь все они, хоть и были невежественными, мало выдающимися музыкантами, чувствовали нечто подобное. Музыка, хорошая музыка волновала их, дарила наслаждение и восторг. Стоцек иногда во время действия доставал партитуру бетховенского «Эгмонта». Но только иногда — директор театра решительно требовал шумные вальсы и марши. В эти редкие вечера глаза у музыкантов загорались, они собирались с духом и уже после первой пары тактов играли с полным вниманием, интересом и даже воодушевлением. Волшебные симфонии великого мастера рождали в душе какое-то смутное беспокойство и томление — кое-что из этого им по молодости доводилось играть в Праге, Вене или Братиславе, может, во время службы в военном оркестре. Желания и мечты молодости снова просыпались в ожиревших от алкоголя сердцах. Мечты об успехе, о прекрасно освещенных концертных залах, о первоклассно оснащенном, полном большом оркестре, о знаменитых дирижерах!
Как они оказались в этом большом и невежественном венгерском городе, почему, по какой причине — об этом ни один думать не хотел. А ведь причина была очевидна. Всем им не хватало технической подготовки. Достигнутый уровень был так себе, даже ниже среднего. Сколько раз у первой скрипки, Берана, в пятой позиции партия уходила выше нужного, ему приходилось ее долго разучивать, а то с первого раза никогда не мог сыграть, даже изредка. Он вечно плутал среди высоких скрипичных нот, словно неприкаянный странник. Точно так же не смог Беран выучить и венгерский язык, хотя жил в Венгрии уже двадцать лет, а в домах, где он давал уроки, по-немецки не очень понимали. Скрипач вечно мучился и жаловался, что ученики смеются над его комичными, непонятными фразами, но язык так и не осилил. Сукоп, флейтист, не умел точно повышать строй, и в финале каждого действия — если давали оперетту — регулярно оказывался чуть ли не на полтона выше скрипок. И так далее — у каждого музыканта был какой-нибудь существенный недостаток, из-за которого в приличный оркестр путь им был заказан. Это и свело их вместе, вдали от крупных немецких музыкальных метрополий и серьезных конкурентов, погнало прочь и закинуло сюда, в Венгрию, где хорошему музыканту никто платить не в состоянии.