Нагайна, или Измененное время - Людмила Петрушевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Та только усмехалась. Видимо, ей было стараться не для кого. В свое время постаралась, и вот результат, спасибо, однажды заметила она, развод, отягощенный разъездом.
Вернулись с пляжа еще более зачарованные, сидели под грецким орехом за столом.
Дядька хозяин принес своего молодого вина в пол-литровых банках и вежливо удалился.
Настала теплая ночь. Повис месяц. Цикады грянули свою оперу. Трио и дуэты, хоры и соло рассыпались в невидимых окрестностях.
Меццо вдруг исчезла.
– Она ходит к хозяину в дом трахаться. Хозяйка спит отдельно в клуне. Она больная. Каждый вечер так, – внезапно поделилась с Оссианом сопрано. – Хотите персиков? Пойдемте.
Но за руку взять его не посмела.
На черной почве сада в полной тьме белели плоды.
– Это яблоки, это персики. Мы собираем в тазик, взвешиваем и платим ей. А иногда и с дерева рвем.
Так, наверное, должно было пахнуть в раю, компотный дух перезрелых фруктов.
Вернулись под орех. Стол стоял на забетонированной площадке, тут же недалеко таскалась, гремя цепью по бетону, неразличимая собака.
– Уголек, – позвала сопрано. – Он черный. Уголек!
Собака остановилась, потом опять пошла греметь.
Засипела вода из шланга в саду. Видимо, вышел хозяин на вечернюю поливку.
– Сейчас она вернется, – сказала сопрано.
Действительно, явилась меццо, села пить вино из банки.
– Ну как? – лукаво и пьяновато спросила сопрано. – Кончила?
Ей не ответили. Видимо, это был обычный вопрос.
Сопрано вдруг смутилась.
– Пойдемте нальем еще вина, – предложила она, вскочила и окликнула хозяина через весь сад.
Они пошли в подвал, где стояла на боку большая бочка, почти цистерна.
Хозяин снял шланг, вставил себе в рот, сделал ряд сосательных движений и тут же сунул трубку в банку. Мутноватая жидкость полилась как из его внутренностей. Каждый раз было такое впечатление. Что-то глубоко физиологическое.
– Нолил! – произнесла свою обычную шуточку сопрано.
Торжественно он сам отнес дело своих рук на стол и ушел сразу же.
Курили под звездами, свободные люди.
Затем хозяин возник у стола опять, постоял молча, повернулся, и меццо ушла с ним.
– Это уже называется раз-врат, – печально сказала сопрано.
И тут же она начала жаловаться.
– Я! – прозвучало в ночной тишине, полной звона цикад. – Я бы так не могла. Он ко мне подъезжал.
Никакой реакции не последовало.
– Но она несчастная. Это так, для здоровья. А вот вы, расскажите о себе!
– Да нечего рассказывать, спасибо, – милосердно ответил он после длиннейшей паузы. Расскажите лучше вы.
– Я учусь в институте заочно! Но это просто для бумажки, для диплома. Я у Шницлер просто так, для порядка. Но я ученица Кандауровой Клавдии Михайловны! Слышали? И больше ничья. Я ее не предам. Я ее реклама. У меня вообще не было голоса!
И тут она исполнила короткий вокализ.
Она не смотрела на Оссиана.
Он молчал.
Уголек даже перестал таскать цепь и замер.
Потом опять безнадежно загремел пустой жестяной миской.
– Я! – продолжала сопрано. – Я много зарабатываю, много трачу. Но и Клавдия много берет! Много! А я готова ей все отдать, все, только бы она вытащила мой голос. Только бы! У меня же совсем его нет. Ты слышал.
Он даже не кивнул.
Она продолжала в том же жарком тоне:
– Ты слышал. У меня аб-со-лютно камерный голос. А я буду оперной певицей! У Клавдии две ученицы пели, одна в Большом театре, другая в кино. Любовь Орлова, слышал такое имя? Ни у той, ни у другой не было голоса. Клавдии сто семьдесят лет или даже больше. У меня тоже нет данных для оперы. Клавдия имеет свою систему воспитания бессмертного голоса. Она его выводит. У меня сейчас диапазон две октавы. Будет четыре лет через десять.
– Спой, – попросил Оссиан.
Сопрано повертела головой, хлебнула вина:
– Не надо. Пока что не надо.
Он молчал.
Вдруг она встала, покашляла, оперлась своими трудовыми пальчиками о стол и запела «Элегию» Массне.
Голос у нее был небольшой, но и мало того: он был и не особенный, то есть без очарования. Без тембра. Так себе, простой голосок, лучше всего он пошел бы под гитару.
– Вот не могу бросить курить, – пожаловалась она.
И тут же покашляла, села.
Посидели молча. Наступала ночная прохлада.
– Второй раз у них всегда дольше, – сообщила сопрано. – Пошли купаться в море? Сейчас темно, можно голышом. Я смотреть не буду! Пошли!
Опять возникло молчание. Гость не шелохнулся.
– Я люблю ночью. Никто не видит тебя, плывешь свободно. Такая свобода… Чудо. Господи, как не хватает свободы!
– Спой.
Сопрано опять встала, как по команде, снова прокашлялась.
Оссиан протянул свою раскрытую ладонь к ее солнечному сплетению, чуть пониже груди. Эта ладонь стала что-то как бы приподнимать.
Пошло пение. Голос лился как-то странно, полуоткрыто. Под большим напряжением. Из недр буквально. Но выходил наружу легким, другим. Сопрано лилось чистое, как стекло. Достигло невероятных высот и начало спускаться.
Ладонь легла на стол.
Внезапно из темноты появилась меццо:
– Это кто? Это кто пел?
– Я. Это он. Я пела, – тихо ответила сопрано.
– Не может быть, – затрясла головой меццо.
Сопрано хлебнула вина и тихо засмеялась:
– Ни с того ни с сего.
И понурилась с какой-то неясной тоской:
– Эх, жизнь! Ишачу, ишачу, кручусь, а голоса нет.
– Ты что! Ты что! Я же слышала!
Оссиан молчал.
Еще посидели, вызвали хозяина, он принес вина.
– Ты, – вдруг произнесла сопрано, – ты показал мне… Ты показал мне, что ничего у меня с Клавой не выйдет. Ты… Ты возьмешь меня?
Он не ответил, как-то улыбнулся в полутьме.
Заснули как убитые в своей комнате, сопрано и меццо.
Наутро проснулись уже белым днем.
Оссиана не было.
Не было и его рюкзака.
Кровать стояла несмятая, как будто на ней не спали.
– Когда он ушел? Куда? – спросила сопрано у хозяйки.
Та начала жаловаться на больную голову и вроде бы даже заплакала, сидя у себя в закутке на высокой кровати.