Асистолия - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь не разглядывала — вглядывалась… Вдруг провалилась в какую-то старую размытую фотографию, на которой совсем маленькая, когда еще себя не помнила, где-то у моря, лепит куличики в песке… Нет, вспомнила: Азовское море, отец привез их к морю…
Глаза ее вдруг заслезились от нечаянной сильной радости… Она радовалась… Радовалась… Но теряя память — проникаясь к этой малютке своей нежностью — как безумная, но тихо, почти беззвучно, через несколько мгновений уже плакала…
Лицо некрасиво дрожало.
Он ничего не мог сказать и ничего не понимал, понимая, что она не плакала — оплакивала кого-то… Подумал почему-то: кого-то, о ком он не знал, но кого еще могла увидеть в этом альбоме.
Эта была такая минута… Встречи? Прощания? Но с чем?!
Она молчала — и он молчал.
Сколько раз еще раскроет? Подумал — как загадал. Со всей силой, самому себе страшной, глядя на нее, подумал: уберет в чемодан — и больше не откроет, даже не возьмет в руки…
Плюшевый любимец в ее руках — спал, заснул, пока прижимала к себе и оглаживала его бархатистую поверхность, как слепая. Может быть, эти однообразные движения успокоили что-то в ней самой. Теперь думала. Вздохнула. Спрятала альбом в чемодан…
Пришло время, выложила… Халат, ночную рубашку, свое белье постельное — все как у невесты. Что-то шелковое, бирюзовое. Только мелькнуло. Почему-то подумал — приданое. Но стыдилась. Ее мучило, будто они всем открыты, у всех на виду. Ее попытки занавесить голое окно на кухне простынею угнетали своей нелепостью. Нелепой казалась сама мысль, что кто-то мог бы подглядывать в окно на пятнадцатом этаже, пусть даже из домов напротив. Нелепой была эта простыня — огромный кляп. Успокоилась, когда добилась своего — и на кухне, где было уготовано лечь, воцарился глуховатый больничный покой. Тогда оставила его на несколько минут в этом странном пространстве, исчезла: а ему казалось, что сейчас погаснет свет и на этой простыне, как на экране, вспыхнет яркая цветная жизнь, начнется кино, ведь почему-то же так напоминала экран. Она появилась в шелковом бирюзовом халате, расшитом пламенеющими цветами, драконами… И еще подумал: кукольное все какое-то, как у маленькой девочки. Все это было такой игрой — искренней, но опять же очень детской. Откуда все это богатство? Об этом он подумал… Но чемодан — тот, с которым забрал ее из общежития, хранил не одну эту тайну… Возникали предметы… Фарфоровые чашечки, будто из перламутра… две чашки такие же странные, можно подумать, кукольные, как этот игрушечный экзотический халат. Точно бы отчеканенная серебристая блестящая кофейная турка и тонкая стальная ложечка вместе с ней… Произошло что-то красивое, таинственное, созрел запретный плод, распустился горьковато-сладостный аромат кофе — как ей хотелось, это исполнилось ее желание. То ли явь, то ли сон… Все должно быть именно так… Там, где она. Простыня колышется, будто за ней что-то происходит, прячется, но потому что от окна дует. На кухне включили плиту, уже все четыре конфорки. Холодно — и они включали их, по одной.
Она, будто в чем-то виновна, ждет — и не ложится.
Он думает лишь об этом — об этом, а не о ней — и до сих пор не может хотя бы обнять, поцеловать.
Теперь они сами, как время.
Свет погас… Сброшены, будто кожа, тряпичные оболочки…
Когда ложатся — на детском этом диванчике-малютке — нельзя ни повернуться, ни растянуться. Можно лежать, как-то сжавшись, так плотно, что чувствуешь себя эмбрионом — или тот, кто с краю, сползает, падает. Только вместе, как по команде, менять положение своих тел, уже и во сне… Легли. Обхватились, как дети, которым стало страшно, но вместе уже не страшно. Теплее. Гул — это гудит за окном ветер. Так высоко, так свободно и дико. Гул крови, даже он слышен. Гул, гул… Он всюду. Но, совсем притихнув, они вдруг слышат дрожание стекол — и гул, новый, далекий, но давящий, точно бы пронизывающий все вокруг… Он раскатисто приближается — и удаляется где-то там, высоко, где-то в небе.
“Я тебя люблю”.
“И я тебя люблю”.
Больше ничего.
Островок их любви оторвался от земли, выше птичьих гнезд. И еще этот гул… Можно было посмотреть в окно, будто в небо, и увидеть плывущий вдали, как бы по самому краю, чтобы не упасть, самолет. Пассажирские авиалайнеры пролетали и днем, и ночью, в одном направлении. Снижаясь, потому что шли на посадку, возникая в узкой воздушной плоскости прямо над срезом белесых многоэтажек, чьи вершинки равнялись до горизонта, упирались в тупик… Последняя ступенька широкой бетонной лестницы в небо. Чудилось, только и можно подняться. Ни он, ни она еще не жили так высоко. Кто жил до них, должно быть, потерпел бедствие. Все давало это почувствовать, и в брошенном пространстве пустой квартиры отчетливо отпечаталась чья-то прерванная жизнь…
Чья, почему… Кто же думал об этом… Думали, что остались одни… След присутствия человека — помазок на раковине умывальника, окаменелость. Что-то похожее на заскорузлую рыбью чешую — одно, другое — бритвенные лезвия. Совмещенный санузел. Вода пересохла в колодце унитаза — но пусто капает из крана, как время, утекая в ноющую черную дыру. Тайно и на виду, если закрыться, сидя на стульчаке, устроен и алтарь, и гарем — здесь и собирал, и прятал свою коллекцию… Стайка пестрых бумажных бабочек веером облепила дверь: японки в бикини, розовые заморские чушки, фигурки, наверное, любимых актрис и венеры, венеры, венеры, будто подброшенные в перевернутых позах… Даже не понимаешь, сколько, чьи, откуда… В середине, крупнее всего этого телесного роя, но в нем рожденная, она, та самая, только без жемчужной своей раковины, его, что ли, богиня… Уже в комнате, на стене — Высоцкий. Как хозяин — не гость. В кепке, в зубах сигарета…
Голо, пусто — но во всем какой-то застывший, все пропитавший беспорядок. Нет даже штор на окнах. Что еще стояло — перекосилось, как будто вся она когда-то дала гибельный крен. Все в ней, в этой комнате, сдвинулось, сломалось — и застыло, опустошилось. Прямо на полу, совсем как ящики, составлены несколько допотопных телевизоров. Наверное, жалко было — и кто-то же хранил здесь этот хлам, копил… Отжили, теперь стоят, гробики, некому вынести. Но усопшие экраны тупо смотрят — и там, в их лупах, что-то мерцает. Вылупились — и смотрят, все еще сосут какую-то жизнь, поймав ее будто муху в паутину. Всюду гильзы пустых бутылок. Выпитое до дна. Послания о спасении. Каждое не доплыло, вернулось. Кухня, в которой как загробное приданое собрано то немногое, что еще могло послужить; хоть казалось, что уцелевшую мебель, посуду, штук шесть осиротевших заварочных чайников, вилки и ложки — все это, и мусор с рухлядью, на пустынный этот берег, разметав, швырнуло волной… Теперь вдруг вспомнилось: “В начале было слово”… Было! Это было слово МИР! Беззвучно его вмещая, холодильник этой марки, округлый саркофаг, поднявшись в человеческий рост, казалось, на том и стоял. Из него пахнуло тленом. Темно. Тепло. Пусто. Так пусто, как если бы ничего превратилось в ничто. Но стоило воткнуть штепсель в розетку, просто воткнуть штепсель в розетку, все равно что попав ключом в замок — произошло обыкновенное чудо… Встряхнулся, громыхнул, затарахтел… Казалось, можно прожить без телефона и телевизора, но без холодильника жить нельзя. И вот он работал, трудился, точно бы соображая неустанно, как электронная вычислительная машина, чем наполнить теперь эту жизнь.