Язычник - Александр Кузнецов-Тулянин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он потом и об этой своей откровенности жалел — жалел, что открылся женщине с такой стороны, ведь женщина не должна знать в мужчине унизительную слабость, не должна даже предполагать, что в сильном мужчине есть уголок для ничтожного. Куда уж ей понять такие вещи, если она сама себя не слышит, не чувствует, не понимает. И если он хочет поплакаться ей в жилетку, то делать это должен украдкой, чтобы не заметила она в нем никакой слабости.
* * *
Сильнее всего унижение начнет пробирать не сразу, не через день, неделю, месяц, а проходили годы, когда становилось ясно, что и время для отмщения безвозвратно ушло. Была в жизни Бессонова невероятная встреча. Будто холодком потянуло с того света — Аржак явился из потустороннего мира, возродился бригадиром Негробовым, к которому Бессонов попал под начало на своей первой официальной путине. Было удивительным и навязчивым сходство этих людей — только Аржак постарел в шкуре Негробова до пятидесяти лет, покрупнел, набряк рыжим мясом, стал толстошеим, ухватистым, мозолистым. И был шрамик! Слева на груди Негробова — розовато-белесый шрамик среди густых постаревших конопушек и желтых волосков.
Но позже, к своему успокоению, Бессонов стал замечать и некоторые различия между ними: если Аржак был полнейшим бессловесным ничтожеством, то Негробов был ничтожеством другого сорта — в не сходящей, будто прилипшей к губам, улыбке он таил еще и ехидство, надменность, жестокость, все то, что бывает у людей, которые через самое низкое раболепие проползли к власти над другими. Он знал все приемы крохотного пакостного тирана, как простыми законными способами довести достоинство мелкого подчиненного до полного истощения. В его бригаде были трое молодых рыбаков. И Негробов не оставлял их без своего тягостного внимания ни на минуту. Если на берегу сшивали стометровые крылья большого ставного невода, он мог оторвать новичка от работы и приказать, кажется, без надобности:
— Сходи в такелажку, нарежь кабалки от синей бобины.
— Так ведь кабалка только в море понадобится… — Новичок уже кое-что да соображал. Но возражение было желанным слуху Негробова, он будто даже прихрюкивал от злого удовольствия. А рыбак уже не ждал скандала, понуро плелся к сараю, утомленно выворачивая кедами в диком пляже песочные ямки. В спину ему неслась возмущенная матерщина:
— Какого… ты плетешься!.. Бегом, бля!.. Бегом, работа стоит!
Новичок впопыхах подхватывался, делал три-четыре шатающихся скачка, но что-то вспоминал и вновь упрямо умерял бег до шага — хотя уже торопливого, напряженного.
— А я сказал бегом!.. — неистовствовал Негробов. Красная спутанная шевелюра его падала на вспотевший лоб. — Не хочешь работать, получишь на пай ноль-восемь, трутень, бля!..
И еще голос-два послушных, давно «своих» стариков присоединялись к нему, над пляжем, дугой вобравшем в залив океан, поднимался мат-перемат:
— Ты что ж это, а?! На нас прокатиться хочешь, ёшь твою?!
Новичок сдавался и трусцой преодолевал оставшиеся до такелажки метры. А ведь новичку было уже под тридцать — вот что воспринималось особенно унизительно, но воспринималось почему-то значительно позже, по прошествии месяцев после рыбалки, когда рыбаки разъехались по своим поселкам, Бессонов — к себе, Негробов — к себе. Бессонов по-настоящему и отомстить Негробову — покалечить или даже убить — задумал лишь год спустя. На вторую путину он пошел во многом благодаря упрямому чувству мести, имея твердое намерение при первом же поводе взять багор и переломать Негробову ребра. Но месть опоздала. Через год он попал под начало другого человека, молчуна и куркуля, который за людьми совсем ничего не видел — ни рабов, ни хозяев, только инструмент для рыбодобычи, что было и понятно, и терпимо. Позже следы Негробова потерялись — говорили, что он навсегда уехал из Южно-Курильска на родину, в Липецк, кажется.
Бессонов вновь и вновь возвращался в размышлениях к Негробову и понимал, что тому нужно было не подчинение человека, а завершенная трансформация в полное подобие ему самому — в рабское существо. Всю жизнь такие люди попеременно чувствуют себя то жерновом, то зернышком на мельнице жизни, и они с полной отдачей, с беззаветностью исполняют обе эти роли.
— Что же ты, падла, готовую кабалку взял? — гневно ярился Негробов. Ее для тебя резали, я спрашиваю?!. Для тебя?! — Его лицо распирало краснотой, пылало, он был ехиден и зол. — Иди вернись, найди синюю бобину и нарежь оттуда!..
Наверное, во все века люди-рабы начинали выделять стойкие, не уловимые носом, но доступные подспудному чутью особые рабские флюиды: все пространство вокруг Негробова напитано было уничижительным духом. Такое уже нельзя было выдавить по капле — надо было бы отчерпывать ведерком. Старики откровенно заискивали перед Негробовым. Двое молодых товарищей Бессонова тоже быстро смекнули, что к чему, откуда-то из замороженных генетических глубин они извлекли мелкие заискивающие повадки: с приближением Негробова начинали больше суетиться, чем работать, и говорили только желаемое для него, каким-то неведомым образом улавливая малейшие настроения в складках и красках на широком веснушчатом лице. Да и сам Бессонов в конце концов, хотя и дольше других ершился (так ему казалось, что дольше других), стал излучать эти флюиды. Так что бегал он и за кабалкой, и за всем другим и раз, и два, и три. Было это гипнозом общего стадного обитания либо инфекцией, способной поражать всех без разбора.
За долгое упрямство Негробов страстно невзлюбил Бессонова. И остальные вслед за мелким своим начальником симпатий к Бессонову не питали. Так что какое-то время все шишки сыпались на него. Если при переборке на ловушке случался карман, в который обильно сходила рыба, старички дружно орали на Бессонова. В неудачной швартовке кунгаса, когда днищем чиркали по дну, обвинялся Бессонов, даже если швартовый набивал кто-то другой. Этот паскудный уклад был нарушен только однажды, что заставило Бессонова на время запутаться в определениях и мерках. В тот день пришла рыба. В море уже с неделю вытянуты были два ставных невода, рыбаки выходили на переборки, но попадалась только сорная рыба — бычки, камбала, корюшка, а тут привалил косячок горбуши — первые гонцы. И Негробов неожиданно исполнил странный в глазах новичка обряд: поцеловал самую первую икряную горбушу в чешуйчатом серебре, которую рыбаки никогда не называют ни горбушей, ни самкой, ни рыбой, а только мамкой.
Ветер напирал с моря, кунгас взлетал на крутой зыби к ослепительно-яркому небу, к чайкам, и взлетали фиолетово-зеленые сопки острова. Было что-то пронзительное в высоком солнце и ветре, в криках птиц, жадно увидевших рыбу в лодке. И с десяток рыбин, вываленных на пайолы кунгаса-девятитонника, вздыбились, стали неистово шумно биться, взметывая брызги воды, слизи, крови, и брызги вспыхнули на солнце. Негробов вдруг смиренно опустился на колени перед живым сильным месивом из рыбьих тел, бережно взял рыбину покрупнее, стиснул в крепких руках, чтобы умерить ее прыть, и, преобразившись, не поднес ее к своим губам, а сам склонился низко, оттопырив пунцовые губы, и поцеловал ее в то место, которое можно было бы назвать темечком, в тот треугольничек, куда опытные браконьеры делают укол ножом, чтобы обездвижить сильное скользкое тело. И лицо Негробова сквозь грубость и желчность будто потеплело, дрогнуло, на какое-то мгновение преобразилось: помягчавший человек наполнился неожиданным счастьем. Он недоуменно и слезливо, оцепенев, стоял на коленях, не замечая, что глаза его увлажнились. Но вот он отбросил изогнувшуюся мамку. Рыба шлепнулась на пайолы и забилась в пляске смерти, вскакивая аж на самый носик, так что из жабр брызнула кровь. Прежний Негробов, встав на ноги, пинчищем загнал ее под банку, зло ощерился — кого бы куснуть — и мясисто зашевелил толстыми губами на веснушчатой морде, выворачивая наружу обиходную матерщину: «Ну что… расселись… Заводи мотор… двигай на второй…» Но ведь было, было мгновение, и сам он вовсе не подозревал, что некто другой подкараулил его да и втиснулся в его сальную шкуру и глянул на мир из пустоцветных мелких глазок очеловеченным взором.