Клеманс и Огюст. Истинно французская история любви - Даниэль Буланже
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А что бывает после того, как он или она закрывает книгу? Когда счастье медленно уходит?
— Он или она открывает следующую книгу. Вот почему я и содержу в порядке свой завод по производству романов.
— А я что же, по-твоему, выгляжу как участник забастовочного пикета?
— Нет, любовь моя, ты — самый деятельный из мастеров, работающих в самой захламленной, самой загроможденной ненужными предметами мастерской. И ты всегда находишь местечко для моего талисмана, для моего леопарда, приносящего счастье.
— Клеманс, как я понимаю, где-то существует некий замок и тебе так хочется его приобрести, что просто кожа зудит, настолько тебе не терпится увидеть его и вступить во владение. Ну так вот, я его найду. Еженедельно вместе с почтой мы получаем роскошные журналы по продаже недвижимости, и там содержатся адреса десятков замков, выставленных на продажу. Я знаю, что ты всегда пребывала в твердой уверенности, что где-то на свете существует замок, в котором ты могла бы расцвести, жить свободно и счастливо.
— Совершенно верно. Помнишь, ты меня все расспрашивал: «Все это действительно очень красиво, мадемуазель, все, что вы написали… но откуда у вас этот блестящий живописный стиль, откуда у вас это способное передать все переливы оттенков красок перо, уверенное и решительное?» Прочитав мое произведение, ты возжелал меня. Увидев меня, ты растерялся, обезумел, потерял голову… Меня же ничто не удивило. Я была готова отдаться в первый же вечер, и я отдалась. Ты целовал мои руки так нежно, так долго, ты даже не целовал их, а почти лизал. После совершенных тобой подвигов, когда ты выказал несравненную доблесть, мы лежали с тобой на постели, нас слегка покачивало, но не как в бурном море, а словно при легком-легком бризе, и ты читал мне ту страницу моего романа, что понравилась тебе больше остальных. Я не слушала текст, могу тебе сейчас в том признаться, нет, я воскрешала в памяти годы, принесшие меня к тебе, как приносит волна дары моря к берегу; на меня и в самом деле нахлынула волна воспоминаний, вокруг меня теснились образы, запечатлевшиеся в первые годы моей жизни. Мой отец, сидя в глуши родной Оверни, мечтал о Париже, он буквально грезил им. Будучи вдовцом и человеком живым и предприимчивым, он вспомнил, что в Париже живет его кузина, служившая продавщицей в одном из парижских универмагов, в отделе постельных принадлежностей. Она была на хорошем счету у администрации магазина, и после хлопот и просьб ей удалось добиться, чтобы ее двоюродному брату-провинциалу предоставили хорошее место: должность торгового агента, демонстрирующего на тротуаре у входа в магазин достоинства овощерезки. Я как-то потом обнаружила, что они занимались любовью, причем проделывали это с каким-то яростным упорством, с неистовством, с остервенением и ожесточением. Короче говоря, так, как порой работают трудяги-хлеборобы. Они сначала отправили меня в муниципальную школу, где учительница заклеивала мне рот лейкопластырем, потому что я болтала на уроках без умолку. Вскоре меня поместили в монастырский пансион, потом я пошла учиться на курсы стенографии, а затем я пошла работать… к моему первому патрону. Я работала на фирме, занимавшейся продажей товаров по каталогам, нас, секретарш, в этой конторе было четырнадцать человек, и у меня были самые красивые глаза, самая тонкая талия и самая отчаянная жажда успеха при полном отсутствии тщеславия. Я работала в отделе рекламы, потому что броские фразы для рекламных объявлений приходили мне на ум внезапно, сами собой. Мне начали выплачивать надбавку, давать премии. В один прекрасный день к нам заявилась клиентка, непременно желавшая познакомиться с автором рекламного лозунга, прославлявшего лавку Пенни Честер и ее товары; вот так я и познакомилась с Сюзанной Опла, предложившей мне посмотреть, какой эффект производит мое творение на покупателей, поработав в лавке, где в тот момент ощущалась нехватка в еще одной продавщице. Она объяснила мне, что если я поступлю работать к ней, то она сможет чаще отправляться на поиски товара со своей первой помощницей, а я в это время буду вести дела в лавке. У моей Честерши была богатая библиотека, состоявшая исключительно из произведений, созданных авторами-женщинами, и я открыла для себя простую истину, что со времен античности и вплоть до наших дней дамы писали и пишут, что тома, вышедшие из-под их пера, заполняют книжные полки, протянувшиеся от стены до стены и от пола до потолка, а также и то, что некоторые из них пишут лучше мужчин. И я возмечтала о том, чтобы пополнить своим именем славный список, причем возмечтала так сильно, что не думала больше ни о чем. Я писала и писала, без остановки, без отдыха, вплоть до того, что, когда Сюзанна и Саманта возвращались, усталые, из своих походов, именно сам факт их возвращения еще более подхлестывал меня, побуждал к работе, и я запиралась на ключ в одной из двух комнаток, чьи окна выходили на внутренний двор. Я была счастлива тем, что находившиеся в глубине двора конюшни словно распахивали для меня по ночам свои ворота и представляли моему взору сказочных скакунов, впряженных в столь же сказочно прекрасные кареты. Я чувствовала, как мое детище растет, вызревает внутри меня, я видела, как пухнет стопка исписанной бумаги, и у меня возникло желание спрятать, утаить мое произведение от чужих взглядов. Я ничего не говорила хозяйке и ее подруге о своих успехах. Я осторожно пробовала мир на вкус, грызла его потихоньку и из этих крошек создавала себе собственное королевство, но я чувствовала, что лучше бы спрятаться, что лучше бы не высовываться, не показываться, и в этом и будет заключаться моя сила, секрет моего успеха. Почему бы мне было не поиграть в англоманию, ведь это было так модно? Сюзанна Опла, кстати, призналась мне в том, что не могла ничего продать, пока не назвалась на английский лад Пенни Честер. А ведь я тоже хотела продать свое детище, я вообще видела в своей писанине всего лишь товар, я гораздо меньше думала о славе, чем о деньгах, которые можно было бы выручить за мой труд, так как я хотела на полученный гонорар обзавестись собственной лавкой. И вот однажды я назвалась на английский лад Маргарет Стилтон и отправила по почте рукопись романа «Возьмите меня за руку». Ты помнишь, что ты сказал при нашей первой встрече? Какие слова произнес? Ты был тогда очень смущен, ты был так трогателен в своей растерянности, ты выглядел эдаким простачком, чуть глуповатым, но ужасно милым и таким… правильным, что ли… даже можно было бы назвать тебя праведником… и ты глаз с меня не сводил, когда я вошла и села вот здесь…
— Так что же я сказал?
— Ты спросил: «Стилтон? Пишется так же, как называется сорт сыра?» Весьма многообещающее начало, не так ли? Своеобразное предчувствие, предвестие…
Клеманс повторила мне описание своего пути то ли в десятый, то ли в двадцатый раз, причем без каких-либо изменений и дополнений, но так уж я устроен, что в душу мою сомнения закрадываются именно тогда, когда собеседник говорит одно и то же, причем упорно цепляясь за одни и те же слова и выражения. В таких случаях можно заподозрить, что человек повинуется какому-то внутреннему голосу, приказывающему: «Никогда ни в чем не сознавайся». Но Клеманс нуждалась в том, чтобы вновь и вновь «подновлять свой фасад», и проделывала это регулярно. Я испытывал глубокое волнение и смущение, когда мне доводилось становиться зрителем забавных сцен, очень точно воспроизводимых сцен ее театра, где она была и актрисой, и режиссером, и драматургом. В ту ночь мне было даровано право во сне оказаться объектом розыгрыша; надо сказать, она любила забавляться со мной, играть со мной одну милую шутку, которую сама называла «визитом феи». Порой я спал как убитый, а иногда меня преследовали кошмары, и я метался во сне, но в конце концов меня обычно словно подхватывала какая-то нежная легкая волна и, убаюкивая, уносила куда-то, к какому-то благоухающему острову, где и оставляла лежать у самой линии прибоя, как лодку, что покачивается у берега, а под ее днищем тихо поскрипывает песок. Лицо Клеманс маячило передо мной: Клеманс лукаво улыбалась, приложив палец к губам. Свет, лившийся из укрепленной над ковром лампы-бра, освещал ее, постепенно удаляющуюся от меня, и я видел ее, облаченную в недавно купленное платье и новое манто или новый плащ, обутую в красивые туфли, разряженную, роскошную. Она тушила сигарету, которую курила, и до моих ушей доносился голос ласковый, нежный, чарующий, как мне казалось, гораздо более пленительный, чем голоса у нимф, никогда не имевших счастья дождаться того момента, когда они могли бы попросить, чтобы их раздели. Итак, своим пленительным голосом она говорила: «Господин Авринкур, не желаете ли растрепать мне волосы и раздеть меня?»