Танцы со смертью: Жить и умирать в доме милосердия - Берт Кейзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы уже связались с бригадой по трансплантации? – спрашивает он.
– Да, они будут в полдень, – говорю я.
У меня не хватает духу сказать ему, что после того, как я дал им описание ее медленной смерти, они хотят взять у нее только немного кожи.
В Анналах Тацита читаю о смерти Децима Валерия Азиатика, в правление императора Клавдия, в 47 году от Р. Х. Согласно Тациту, Азиатик умер по наущению Мессалины, которая заручилась поддержкой Луция Вителлия. В качестве знака особой милости Азиатик мог сам избрать для себя вид смерти. «Немногим друзьям, убеждавшим его тихо угаснуть, воздерживаясь от пищи, Азиатик ответил, что отказывается от оказанного ему принцепсом благодеяния: проделав обычные гимнастические упражнения, обмыв тело и весело пообедав, он напоследок сказал, что для него было бы гораздо почетнее погибнуть от коварства Тиберия или от вспышки ярости Гая Цезаря, чем из-за того, что его оболгали женщина и мерзостный рот Вителлия, и затем вскрыл себе вены, осмотрев, однако, до этого свой погребальный костер и приказав перенести его на другое место, дабы от его жара не пострадала густая листва деревьев: таково было его самообладание в последние мгновения перед концом»[62].
Сравните это с нашей боязливой возней в мрачном алькове, в поисках щели, через которую мы смогли бы тайно протолкнуть умирающего наружу.
Явственность, открытость, почти будничность, с которыми умирали многие римляне – и по гораздо более банальным причинам, чем болезни, которым всё же всегда присуще что-то судьбоносное и трагическое, – нам трудно постичь. Но что может быть более невыносимо, чем необходимость умереть только потому, что ваша смерть на руку тому или другому дворцовому гаду?
Поражает спокойствие, с которым исполнен был приговор. Всё говорит о том, что тогда совершенно точно знали, как следует вести себя в подобных случаях. В романе Роберта Ранке Грейвса[63] Claudius the God [Божественный Клавдий] Азиатик вызывает врача, чтобы тот перерезал ему артерию на ноге, пока он будет лежать в ванне. Тацит подчеркивает перенос погребального костра не напрасно. Это доказательство того, что Азиатик остается хозяином положения, в котором легко было впасть в панику. Ритуал может защитить от внезапного приступа отчаяния или страха. Так, можно было бы себе представить, что история Азиатика вырастает в прочную схему, в основе которой лежит символическое распоряжение о переносе погребального костра, причем этой поправкой готовящийся умереть дает понять, что ничто не должно пострадать из-за его смерти. Проблема только в том, что такое ты не можешь себе придумать. Придумать можно электробритву с тремя плавающими головками, но не ритуал.
В сфере, где отсутствуют ритуалы, мне приходит на помощь небольшой перечень необходимых действий, который я держу у себя голове. Так что я не стою около умирающего, подобно тому, кто забрел в супермаркет и осматривается не спеша, соображая, всё ли он уже взял, перед тем как подойти к кассе. Я научился разъяснять ряд необходимых мер также и другим участникам. Например, я заранее говорю: «Я приду в полседьмого и сначала подам вам руку. Потом я позову вашего сына и приведу медсестру», – и так далее. Таким образом надеешься перебросить висячий мост через пропасть.
Ритуал может сочетаться с индивидуальным талантом, с тем, что называют внутренней культурой. Некоторые всегда знают, что следует делать или говорить в необычной ситуации. Мне вспоминается сцена освобождения из тюрьмы Оскара Уайлда. Он приветствует Аду Леверсон[64] словами:
– Sphinx, how marvellous of you to know exactly the right hat to wear at seven o’clock in the morning to meet a friend who has been away! You can’t have got up, you must have sat up [Сфинкс, просто чудо, что вы так верно выбрали шляпку, чтобы в семь утра встретить друга после долгой разлуки! Не может быть, что вы уже встали. Должно быть, вы не ложились].
Не было и нет ритуала для эвтаназии, какой мы ее знаем, потому что это нечто весьма редкостное в истории. Думаю, что нужда в выработке ритуала становится всё более неотложной, так как необходимо соответствовать значительно улучшенному прогнозированию. Только на основании имеющегося прогноза можно принимать решение в этом вопросе. В прошлом предсказать ход болезни на месяцы или годы вперед было невозможно. Лишь в определенных ситуациях на поле битвы или при политических передрягах, как в случае с Азиатиком (и многими другими в античности), было ясно дальнейшее. Но при нынешней диагностике нет ничего необычного, если мы можем сообщить приговор за год до казни. Иногда это возможно даже за много лет вперед, но тогда мы окружаем его пеленою надежды.
К нам поступила мефроу Хендрикс. Трогательная женщина, в точности мать Рембрандта с портрета Герарда Доу[65]. Муж ее – вылитый святой Иосиф, каким я представлял его себе в детстве: отважный страдалец, и он никогда не злится.
У мефроу Хендрикс метастазы в мозге после того, как годы тому назад у нее отняли грудь. При таком ходе болезни я бы обезумел от страха: это всё равно как если бы тебе сказали, что на рентгеновском снимке у тебя в голове обнаружили живую крысу, в самой ткани мозга, и что малейшее движение крысы рушит тончайшую сеть из миллиардов волокон, в которых так или иначе содержится твое Я. Уже от одной мысли об этом я не мог бы пошевелиться.
Действительная картина болезни вовсе не столь драматична. Женщина просто заметно апатична. Задать ей вопрос – всё равно что бросить камушек в глубокий колодец. Сколько ни прислушиваешься, стоя у сруба, не услышишь умиротворяющего всплеска со дна.
«Сколько у вас детей? Есть ли у вас сыновья и дочери? Внуки?» Всякий раз она смущенно смотрит на мужа, словно хочет попросить у него прощения, сама не зная за что. Он видит ее смущение и защищается от моих вопросов. «Зачем вам всё это нужно, позвольте спросить? Разве всех бумаг не достаточно?»
Единственная их дочь с мужем тоже здесь. Она преподает французский язык в университете в Г. Родители много лет держали овощную лавку и с трудом оплачивали ее обучение. Видно, что всё это ее глубоко трогает: «Кажется, я распускаю нюни, но они были ко мне так добры. В эти ужасные пятидесятые годы я всё же могла учиться. Я не смогу пережить того, что отец скоро останется один – после того как он все эти годы изо дня в день всегда был с нею».
Прибыл доктор Шарль ван де Берг. Нет, не как новый сотрудник, а как пациент. Болезнь Паркинсона. С речью дело обстоит совсем худо, и руки снуют туда-сюда в каком-то изломанном танце на обслюнявленных коленях. Как только мы остаемся одни, он пытается мне что-то сказать. Из его бормотания, которое до меня доходит, я не хочу разобрать то, что страшусь услышать: что-то о смерти. «Успокойтесь и попробуйте – ваша жена вам поможет – высказать яснее ваше намерение». Он смотрит на меня без всякого выражения. Ничто не выдает больного паркинсонизмом так, как его лицо. Такие больные смотрят на вас с совершенно пустым лицом, на котором самое большее – можно прочесть какой-то глупый вопрос, но что находится за слепым фронтоном, извлечь не просто.