Моей Матильде. Любовные письма и дневники Николая Второго - Борис Соколов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Матильда сама выбирала время для своих спектаклей и выступала только в разгар сезона, позволяя себе длительные перерывы, на время которых прекращала регулярные занятия, и безудержно предавалась развлечениям. Всегда веселая и смеющаяся, она обожала приемы и карты; бессонные ночи не отражались на ее внешности, не портили ее настроения. Она обладала удивительной жизнеспособностью и исключительной силой воли. В течение месяца, предшествующего ее появлению на сцене, Кшесинская все свое время отдавала работе — усиленно тренировалась часами, никуда не выезжала и никого не принимала, ложилась спать в десять вечера, каждое утро взвешивалась, всегда готовая ограничить себя в еде, хотя ее диета и без того была достаточно строгой. Перед спектаклем она оставалась в постели двадцать четыре часа, лишь в полдень съедала легкий завтрак. В шесть часов она была уже в театре, чтобы иметь в своем распоряжении два часа для экзерсиса и грима. Как-то вечером я разминалась на сцене одновременно с Кшесинской и обратила внимание на то, как лихорадочно блестят ее глаза.
— О! Я просто целый день умираю от жажды, но не буду пить до выступления, — ответила на мой вопрос она.
Ее выдержка произвела на меня огромное впечатление. Я время от времени возвращалась с репетиций домой пешком, чтобы на сэкономленные деньги купить в антракте бутерброд. Отныне я решила отказаться от этой привычки.
Матильда Кшесинская (сидит 3-я слева) среди артистов Мариинского театра. 1914 г.
В годы учения я восхищалась Матильдой и хранила, как сокровище, оброненную ею шпильку. Теперь я воспринимала каждое сказанное ею слово как закон.
С самого начала она проявляла ко мне большую доброту. Однажды осенью, в первый сезон моей работы в театре, она прислала мне приглашение провести выходные дни в ее загородном доме в Стрельне. «Не трудись брать с собой нарядные платья, — писала она, — у нас здесь по-деревенски. Я пришлю за тобой». Мысль о скромности моего гардероба сильно беспокоила меня. Матильда, по-видимому, догадалась об этом. Она подумала и о том, что я не знаю в лицо ее секретаря, поэтому приехала за мной на станцию сама. У нее гостила небольшая группа друзей. В роли хозяйки Матильда была на высоте. У нее был большой сад неподалеку от побережья. В загоне жило несколько коз, одна из них, любимица, выходившая на сцену в «Эсмеральде», ходила за Матильдой словно собачка. Весь день Матильда не отпускала меня от себя, оказывая бесчисленные знаки внимания. За обедом она заметила мое смущение — мне не хватило ловкости, чтобы разрезать бекаса в желе, и, забирая мою тарелку, сказала:
— Пустяки! У тебя будет достаточно времени, чтобы овладеть всеми этими премудростями.
У меня создалось впечатление, что все окружающие подпадали под обаяние ее жизнерадостной и добродушной натуры. Но даже я при всей своей наивности понимала, что окружавшие ее лизоблюды источали немало лести. И это вполне объяснимо, принимая во внимание то положение, которое занимала знаменитая танцовщица, богатая и влиятельная. Зависть и сплетни постоянно следовали за ней. Весь тот день меня не покидало чувство недоумения — неужели эта очаровательная женщина и есть та самая ужасная Кшесинская, которую называли бессовестной интриганкой, разрушающей карьеры соперниц? Ее человечность окончательно покорила меня — в ее доброте по отношению ко мне было нечто большее, чем просто внимание хозяйки к застенчивой девочке, впервые оказавшейся под крышей ее дома. Кто-то, поддразнивая ее на мой счет, бросил:
— Из вас получилась хорошая дуэнья, Малечка.
— Ну и что же, — ответила она. — Тата такая прелесть.
— Если кто-нибудь тебя обидит, приходи прямо ко мне. Я за тебя заступлюсь, — позже сказала она и впоследствии сдержала слово: ей представилась возможность вмешаться и вступиться за меня. Я стала получать значительно меньше ролей, выяснилось, что директору внушили, будто у меня слишком много работы. Одна знаменитая балерина, не принадлежавшая, по-видимому, к числу моих доброжелательниц, неожиданно проявила чрезмерную заботу о моем здоровье, попросив директора не перегружать меня, поскольку я больна чахоткой. Директор, введенный таким образом в заблуждение этой напускной заботой, проявляя истинное сочувствие, стал постепенно сокращать мой репертуар.
На следующее утро я вернулась домой, испытывая изумление перед открывшимся мне новым миром, исполненным блистательного веселья. Сад был освещен фонариками, дом весь звенел от музыки и смеха. С новым пылом спешила я на Театральную улицу, стараясь не опоздать на урок. В это яркое, веселое утро ранней осени я просто задыхалась от счастья.
Айседора сразу покорила весь театральный мир Петербурга. Конечно же, как всегда, нашлись консервативно настроенные балетоманы, для которых сама идея босоногой танцовщицы, казалось, оскорбляла основные принципы искусства, которые они почитали священными. Но подобное отношение отличалось от общего мнения, и желание обновления веяло в воздухе. Помню, что, впервые увидев ее танец, я полностью попала под ее обаяние. Мне никогда не приходило в голову, что между ее искусством и нашим существует какой-то антагонизм. Казалось, имеется достаточно места для них обоих, и каждое могло извлечь пользу, общаясь друг с другом.
Позже, в Париже, я смотрела на нее под более критическим углом — там она стала развивать свои теперь широко известные теории и объяснять сущность своего искусства. Я теперь видела в ней не актрису, обладающую яркой индивидуальностью, но воинствующую доктринершу, к тому же я почувствовала множество противоречий между провозглашаемыми ею идеалами и исполнением, а большинство ее теорий были достаточно туманными и, по существу, не были по-настоящему связаны с танцем.
Она была наделена сентиментальностью, характерной для жительницы Новой Англии, что совершенно несовместимо с ролью революционерки.
«Я черпаю вдохновение для создания нового танца в нераскрывшемся цветке… Танец должен быть чем-то столь огромным и прекрасным, чтобы зритель сказал себе: «Я вижу перед собой движение души, души раскрывающегося цветка»».
В своем критическом отношении к балету, который она характеризует как «фальшивое и надуманное искусство», Дункан слепо нападает на основу всего сценического искусства — на его условный характер. Словно ребенок, уже выучивший алфавит, но не умеющий еще читать, в своем ограниченном сектантском видении она утверждает, будто искусство танца должно вернуться в свое естественное состояние, к своим основам. Но ей можно возразить, что природа никогда не создаст ни симфонии Бетховена, ни пейзажа Рейсдаля. Как видим, великий артист может оказаться посредственным теоретиком, и сила ее искусства заключалась в гениальной непосредственности движений ее тела, а не в притянутых за волосы аргументах.
Ее искусство по самой своей природе было глубоко индивидуальным и могло оставаться только таковым. Исходя из своего собственного опыта, я поняла, что учить — это не значит передавать свои знания ученику или пытаться лепить его по своему образу и подобию. Преподавание какого-либо вида искусства может базироваться только на технике, выработанной веками.