Моей Матильде. Любовные письма и дневники Николая Второго - Борис Соколов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этим безразличием объяснялась и та легкость, с которой он выслушивал, вернее — то спокойствие. Ему можно было все говорить; он на все отвечал: «Конечно, конечно». По бегающим глазам и по руке, теребящей ус, только и можно было заключить, что то, что он слышит, ему не нравится, но он не прерывал, иногда даже подбадривал говорящего своим поощрительным «конечно».
Когда я вошел в кабинет государя, я почувствовал, что все, что я скажу, будет совершенно не нужно. Но вместе с тем я был вызван для того, чтобы говорить, — как же я мог не сказать? И наконец, кто же бы поверил, если бы я не высказал всего, кто бы поверил, что я смолчал из сознания бесполезности моих слов, а не из робости? Я сказал все, весь мой монолог. Я обрисовал те невозможные условия ведения дела, которые создаются вмешательством в мои распоряжения благодаря исключительности, в которую ставится одна артистка перед другими, я описал закулисные настроения и нравственные условия работы, ими создаваемые. Я говорил долго, минут десять, я думаю. Мы стояли между окнами; направо от меня, в простенке, стоял шкафчик, на нем часы; на эти часы бегающие глаза часто засматривались, пока пальцы теребили ус: было тридцать пять минут первого, приближалось время завтрака. Я говорил, и все больше и больше раскрывалось передо мной пустое место. Ни одного замечания, ни одного вопроса. Один только раз он сделал вставку. Я говорил о том, что когда приезжала из Москвы балерина Рославлева танцевать «Корсара», в котором есть вставной номер, то Кшесинская заявила права на музыку этого вставного номера; балетный дирижер Дриго и его помощники целую ночь в библиотеке подыскивали для этого па другую музыку. Вот, говорил я, к каким осложнениям ведет система балетной монополии. Здесь он сказал свое единственное слово; когда я упомянул о вставном номере в «Корсаре», он спросил:«Музыка Делиба?»…
Матильда Кшесинская с Ольгой Преображенской. Петербург. 1889 г.
Я уже давно чувствовал, что моя отставка в принципе принята. Я кончил свой монолог просьбой освободить меня от моей должности. Неприятная сторона разговора была кончена; напряжение с обеих сторон сразу ослабело.
— Да, но как же… Вас очень трудно заменить…
— Я готов ждать, ваше величество, сколько прикажете. Далека от меня мысль вызывать затруднения. Только прошу принять во внимание, что сезон театральный приготовляется с лета, и что, следовательно, чем раньше состоится новое назначение, тем для дела выгоднее и для моего заместителя легче.
— Ну, я вас прошу, подождите… до июня.
И мне тоже хотелось завтракать. В одной из комнат дворца нас ожидал «гофмаршальский стол»…
Царскосельский парк сиял в блеске чудного апрельского дня, когда мы с одним из губернаторов (не помню ни фамилии, ни губернии) в придворной коляске ехали из дворца на вокзал…
В Петербурге, едучи по Вознесенскому проспекту, я заметил впереди себя пролетку великого князя Алексея Александровича; я сказал своему кучеру, чтобы он не наезжал и не обгонял. Через минуту кучер оборачивается и говорит мне: «Просят поравняться». «Ну что же, подъезжай». Мы поравнялись. Великий князь спрашивает:
— Ну что?
Развожу руками и пожимаю плечами.
— Но вы говорили?
— Да.
— Вы все сказали?
— Все.
— Хорошо.
— Слишком много.
— Тем лучше!
И, обращаясь к своему кучеру: «Пошел». Пролетка великого князя укатила…
Я поехал к Фредериксу рассказать о моей аудиенции. Министр остался недоволен тою неопределенностью, которой был отмечен конец царскосельского моего разговора. Он был искренно уверен, что ему удалось все уладить, а тут вдруг опять все расстраивалось… Наступило для меня длинное, скучное ожидание; в мае я переехал на житье к моему дяде князю Белосельскому-Белозерскому на его чудную дачу на Крестовском острове. Прошел май месяц, наступил и июнь, мое дело как будто не двигалось. Отец мой имел случай в это время представиться государю — он подносил ему только что напечатанные «Записки» моего деда декабриста. Государь спросил:
— А что, ваш сын успокоился?
— Успокоился, ваше величество, совсем успокоился с тех пор, как вы обещали отпустить его.
Очень я в то время был благодарен моему отцу за находчивость и определенность его ответа. Но мне хотелось двинуть дело, и я просил моего дядю Белосельского поговорить с Фредериксом. Оказывается, Фредерикс был растерян: «Я сделал все, что от меня зависело; мне казалось, что государь со мной согласился… Что там произошло, не понимаю; сам ли Волконский себе повредил, или Сергей Михайлович перебежал ему дорогу… Но государь теперь уже смотрит на отставку Волконского как на дело решенное». Наконец я получил уведомление о назначении меня гофмейстером; тем самым я уже не был директором. На мое место был назначен Владимир Аркадьевич Теляковский, при мне заведовавший императорскими театрами в Москве. Мне оставалось откланяться государю.
Двор уже переехал в Петергоф; я был принят в том прелестном маленьком домике на самом берегу моря, в котором государь проводил жаркие месяцы. В это утро представлялась депутация одного из прусских полков; Вильгельм прислал показать Николаю II новую изобретенную им походную форму: оказывается, это стародавний обычай, установившийся между домами Гогенцоллернов и Романовых, — обмениваться новинками в области обмундирования. Депутация состояла из генерала, офицера и рядового, одетого в походную форму защитного цвета. Этот рядовой и был то, что Вильгельм прислал на показ; в приемной государя его осматривали со всех сторон: возбуждали интерес его парусиновый шлем и в особенности ранец, очень сложного устройства, с массою отделений для чая, для мыла, для хлеба, для табаку… Я прошел в комнату, предшествующую кабинету, ту самую комнату, в которой два года тому назад ждал аудиенции по случаю назначения директором. Тогда был дежурным флигель-адъютантом великий князь Михаил Александрович, теперь дежурил Долгорукий. Все покойники… Кроме меня, никого не было. Из кабинета вышел, если память мне не изменяет, Алексей Сергеевич Ермолов. Я вошел.
Государь был как будто несколько смущен; встретил меня торопливо и торопливо же заговорил — как бы вы думали, о чем? Об интересной новой немецкой походной форме. Нельзя же было на этом оставаться; я чувствовал, что надо помочь, и, улучив минуту, высказал свою признательность за то, что просьба моя об увольнении уважена; я заверил, что все приготовления к будущему сезону в ходу. Получил в ответ в свою очередь благодарность за понесенные труды — и вдруг вопрос: «Ну а Теляковский, как вы думаете, будет хорош?». Это обращение к предшественнику с вопросом относительно его заместителя до такой степени поразило меня своей неожиданностью, своею необычностью, что вызвало невольное замедление ответа; я поспешил загладить это впечатление отзывом самой горячей симпатии к моему бывшему сослуживцу. Государь прослушал и сказал: «Немножко молод…» — «Он моих лет, ваше величество, а вступает двумя годами после меня; кроме того, у него уже семилетняя практика в Москве». Когда я произнес первые свои слова, он поднял растопыренные пальцы к глазам, как делает человек, который говорит: «Вот сморозил!..». Всякое смущение пропало, наступило благодушие. Он заговорил о «Записках» моего деда, которые поднес ему отец. «Так интересно. Но какая досада, император Николай I сказал: «Я» — и потом вдруг…» — и он ударил кулаком правой о ладонь левой руки. Известно, что записки моего деда декабриста прерываются на слове «Я» императора Николая I. «Ну, желаю вам отдохнуть; еще раз благодарю за вашу службу»… Я раскланялся. Когда, выходя, я запирал дверь, я чувствовал, что оставляю за собой легкое настроение, как после вырванного зуба…