Ночь будет спокойной - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ф. Б. Ты ведь присутствовал на съезде ЮДР в Ницце в 1963-м и выступал на нем?
Р. Г. Да, и сыграл там роль кислоты. Это был период, когда голлистский антиамериканизм достиг апогея. Я выступал первым и объявил название своего доклада: «Любовь к Америке». Наступила мертвая, ледяная тишина, от которой у меня должна была дрожь пройти по спине, будь я склонен к избитым фразам. Я стал с симпатией говорить об Америке и о Кеннеди, с которым был немного знаком, а поскольку моя аудитория становилась все холоднее и холоднее, превращаясь в лед, то мои похвалы делались все горячее. Когда я закончил, одна двенадцатилетняя девочка в конце зала попыталась захлопать, но ее папочка тут же ее одернул. В ту же самую секунду Жак Бомель, бывший тогда генеральным секретарем ЮДР, — ну, знаешь, тот, кого Помпиду всегда называл Красавчиком Браммелом[65], — вылетает, как пушечное ядро, на сцену, выхватывает у меня микрофон и заявляет: «Считаю необходимым уточнить, что Ромен Гари высказал сугубо личное мнение». И тут же ретируется, не сказав больше ни слова. Между тем, дружище, оказалось, что пока я восхвалял Кеннеди, в того стреляли в Далласе, и эта новость достигла отеля «Рюль», где проходило заседание, ровно через десять минут после моего выступления. И тогда произошло нечто действительно комичное и даже довольно мерзкое. Меня окружила толпа членов ЮДР, преисполненных симпатии, в глазах — слезы, и эти дамы и господа давай дефилировать передо мной и пожимать мне руку, бормоча: «Вы спасли нашу честь». На банкете меня усадили на почетное место. Одна выдающаяся личность из верхов подошла и заключила меня в объятия перед телекамерами. Если у тебя есть хоть малейшие сомнения в моих словах, загляни в «Канар Аншене» за тот период. Там про это написано.
Ф. Б. В 1967 году ты согласился войти в кабинет Торса, министра информации.
Р. Г. Любой может ошибиться, говорил ежик, слезая со щетки. Мне хотелось сломать хребет Комиссии по цензуре, которая тогда свирепствовала самым бессовестным образом… Я выдвинул в качестве своего условия разрешение выхода в прокат «Монахини», фильма по Дидро, который предыдущий министр запретил. Горс получил согласие де Голля. Я был «советником без жалованья», свободным. Я снимаю «Птицы прилетают умирать в Перу», и тут же Комиссия по цензуре мой фильм запрещает. У меня на столе лежал отчет об их совещании: с перевесом в один голос — это был голос психиатра… А Комиссия мотивировала запрет тем, что поскольку мой фильм трактует женскую фригидность в трагическом плане, вплоть до попытки самоубийства, и учитывая, что шесть из десяти женских неврозов вызваны фригидностью, есть угроза, что мой фильм подтолкнет к самоубийству женщин, страдающих фригидностью… Горс дает мне разрешение на прокат. Тут я получаю от Мальро и Горса согласие на совместное с Центром кинематографии и ORTF[66]производство фильмов. Совещание в верхах с «директорами»: Аллод — от Центра, Жак Дюпон — от ORTF. Оба пытаются доказать нам, что проект неосуществим. После совещания, в дверях, Горс обнимает меня и говорит: «Ах, мой дорогой Ромен, это был прекрасный сон». Министр склонялся перед чиновниками. Я ушел.
Ф. Б. Другие воспоминания об этом времени?
Р. Г. Никаких. Полная амнезия. Ах да… телефонный звонок де Голля. Это было в момент забастовки «Родиасета». По телевизору показывают интервью, которое некий журналист берет у рабочего. Звонок де Голля, он в бешенстве: «Что это еще за манера? По какому праву журналист тикает этому рабочему? Они что, вместе в школе учились?» И тут же повесил трубку…
Ф. Б. Ну а твои отношения с де Голлем? Ты когда-нибудь подвергал его проверке иронией? Ты ведь не станешь отрицать, что боготворил его?
Р. Г. Стану. Не стану. Я не боготворю, я уважаю. И, с твоего позволения, я процитирую себя самого. Нет нужды напоминать тебе, как важно для него было знать, какое место он занимает в истории. Между тем в «Тюльпане», переизданном в семидесятом, — ты знаешь, речь идет о сказке, действие которой происходит в будущем, — ты найдешь следующее примечание: «Сопротивление (1940–1945) — противодействие немецкого народа захватчику в момент, когда Германию оккупировали французские армии под командованием одного племенного вождя по имени Шарль де Голль. Последний был в конце концов побежден в Сталинграде китайцами и покончил с собой вместе со своей любовницей Евой Браун на развалинах Парижа». Тут де Голль написал мне письмо, в котором интересовался, правда ли, что это я написал черную серию «Горилл» под псевдонимом Доминик Поншардье и собираюсь ли я и дальше всю жизнь колебаться между идеализмом и цинизмом. Старик очень хорошо воспринимал сатиру. Я вспоминаю, как на обеде в Елисейском дворце жена одного министра, желая, чтобы это услышал Король, громко возмущалась тем, как его пародировал один известный в ту пору шансонье. Де Голль ей заметил: «Но, мадам, он отлично это делает, впрочем, и я его тоже порой изображаю в свои неудачные моменты». Великий Шарль был вознесен на такой пьедестал, настолько боготворим, пересмотрен, исправлен, что даже жалко. И я меня страшно огорчает то, как толкуют сегодня его мысли и идеи. Я не выношу реликвии. Думаю, что любые реликвии, чьи бы они ни были, Маркса, Ленина, Фрейда, Шарля де Голля или Мао, всегда действуют пагубно. Несколько лет назад я купался в море в Монте-Карло, а сбоку от меня на одном из двух молов у входа в порт находилась группа местных мальчишек лет пятнадцати-семнадцати. Ты знаешь, какая грязь в Средиземном море, и вода была довольно мерзкой. Тогда в порту стояла большая яхта Онассиса «Кристина». Один мальчуган ныряет и всплывает посреди прекрасного собрания экскрементов отличной лепки. Он вопит, закрывает рот, ругается, возмущается. И один из его приятелей замечает ему голосом, преисполненным уважения: «Да ты только подумай, может, это от Онассиса!» Именно такое впечатление производят на меня любители и поклонники реликвий великих людей. Впрочем, что касается де Голля, то самый верный способ предать его наследие, исключительно французское, — это сделать из него политический продукт массового потребления. Когда я однажды сказал, выступая по телевизору, что мои отношения с де Голлем скорее замешены на метафизике, чем на идеологии, я заслужил усмешки прессы — «вертикальную улыбку»[67]дураков, которой впервые дал определение американский романист Ричард Кондон. То, что я находил притягательным в де Голле и что меня с ним связывало, это понимание того, что бессмертно, а что нет, старик верил в непреходящий характер некоторых гуманистических ценностей, которые сегодня объявлены мертвыми и которые мир рано или поздно заново для себя откроет, как открыла античное понятие гражданина Французская революция и как Возрождение вновь открыло Античность.
Ф. Б. Почему, по-твоему, так мало писателей и людей искусства примкнуло к де Голлю, когда он вернулся к власти в 1958-м?