Незакрытых дел – нет - Андраш Форгач
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И там на холоде всегда стояли нищие, поджидали богачей, которые дадут им денег, мама раздавала им еще теплые рогалики, и тогда они шли за нами к папиной могиле, чтобы помолиться вместе с нами, знаешь, черный мрамор на могиле был такой холодный, мне каждый год приходилось его целовать, я ненавидел его целовать, боялся, что губы примерзнут к мрамору, но мама настаивала на этой церемонии. Наверное, это был единственный ритуал, на котором она настаивала. На самом деле да, это и был единственный ритуал, на котором она в своей жизни вообще настаивала.
Повисла тишина. Папаи глубоко вздохнул и направился в кондитерскую, позабыв, что он не один. Но обернулся и посмотрел долгим взглядом на сына.
– Знаешь, никогда не забуду эту тишину, как эти высокие люди в черном стояли в комнате, все в цилиндрах. Желтое лицо отца на кровати. Передо мной открылся коридор из людей, людской коридор, мне было четыре года, путь к его кровати был такой длинный. Он был желтый, как будто его выкрасили желтой краской, помню, я еще подумал: почему он такой желтый? Когда разразилась война, ему уже было 28 лет, он не хотел идти на фронт, знаешь, это была Первая мировая, и он выкурил двести сигарет, переплыл ледяную Самош, чуть не помер, температура была сорок, а через десять лет, потому что, понимаешь, его семья не хотела, чтобы он женился на маме, потому что мама была из бедной семьи, в их глазах это был мезальянс – знаешь, что это значит?
Но он не стал дожидаться ответа, и что это значит – тоже не стал объяснять. Ну и хорошо. Слово вспорхнуло, как бабочка, у мальчика перед глазами. Чудесная была бабочка.
– И мамина семья тоже не хотела, чтобы они женились, потому что поговаривали, что Енё Фридман – больной человек, что у него туберкулез, что у него никогда не будет потомства, им нравилось твердить это слово, «потомство», потому что за пару лет до этого – как будто и так у него проблем было мало – Енё надавали пенделей в драке в корчме, отбили одно яичко – по счастью, не то, которое производит сперму, а другое, в котором, знаешь, она только накапливается, которое всегда на пару градусов прохладнее, ты это знал? Потрогай – почувствуешь. Оно такое, как лéдник. Иначе ты бы сейчас здесь не стоял и не щурился на меня своими голубыми глазами, маленький ты мой, помню, мне нужно было дойти до папиной кровати, встать прямо перед ней, я дико боялся, такая была кругом тишина, мне ведь четыре года было, никогда не забуду эту кошмарную звенящую тишину, а папа положил мне руку на голову, и рука, сынок, была такая тяжелая, такая тяжелая, я никогда бы не поверил, что рука может быть такой тяжелой.
Ей нужно с ними поговорить.
Когда по крутой винтовой лестнице, где лучше было держаться стены, потому что к середине ступени опасным образом сужались, она добралась наконец до третьего этажа, который, с учетом полуэтажа, был, по сути, четвертым, запыхавшаяся г-жа Папаи обнаружила входную дверь открытой. На какое-то мгновение ей показалось, что на самом деле она заперта – просто слегка подрагивает на сквозняке. В двери было три забранных рифленым стеклом оконца, самое верхнее закрывалось изнутри на задвижку, но сейчас и оно было открыто. Г-жа Папаи заглянула в маленькое окошко, и в лицо ей пахнуло затхлым запахом квартиры. Звонить не хотелось, она подтолкнула дверь носком туфли, и та со скрипом и хрипом медленно отворилась. На элегантной черной табличке, висевшей под щелью для писем, все еще значилось золотыми буквами: Марцел Форгач. Как на могильном камне. В нос ударило теплом центрального отопления, застарелым дымом и кисловатым запахом испортившейся еды, а на ее резкий, громкий, нетерпеливый призыв никто не вышел. Когда она захлопнула за собой дверь, по паркету пронеслась, сверкая маячком, красная пожарная машинка. Она не удержалась и чихнула. Сделав два неуверенных шага вперед, подняла с тяжелым вздохом пожарную машинку с пола и положила ее на стол. Открыла окно. Судя по разбросанным повсюду предметам, не так давно они еще были дома – наверное, просто выскочили куда-то: в магазин, в аптеку, на почту, на детскую площадку. Сквозь распахнутое окно тепло от батареи устремлялось в прохладу раннего осеннего вечера.
Мать жаждет проявлений любви. Когда повзрослевшие дети встречают свою жаждущую любви и хоть какой-то теплоты мать окурками, немытой посудой, неубранными постелями, грязным бельем, разбросанным по кроватям, по всем углам, по полу, загнивающей или высохшей едой в холодильном шкафу, прокисшим молоком прямо в пакетах, грязными полами; волосами, рассыпавшимися при расчесывании, унитазом, испещренным погаными высохшими экскрементами, запахом несмытой мочи и разбросанными книгами, а не проявлениями любви и заботы, которых она ждет, то поневоле что-то сжимается в области сердца. Или, может, в голове? Потому что она только что пришла домой (к себе домой?) с работы или из больницы (она уже четвертый год ходит туда почти без перерыва), и как приятно было бы, если бы ее встретили знаками любви и заботы, а не грязными, вонючими, загаженными, мрачными комнатами. Вот бы сейчас чистую застеленную кровать, чайку, несколько непринужденных слов! Отсутствие проявлений желанной нежности или бескорыстной доброй воли со стороны взрослых детей всерьез ставит вопрос: где мать ошиблась настолько, что тоска по любви приводит лишь к сгустку боли где-то в области сердца или в голове? Мать получает то, что сама приготовила? Приготовила и подмешала яд? Напоила этим ядом своих малолетних детей, и через двадцать лет вот он, результат? Яд? Я лгала! Отрицала, что у меня депрессия. Выходит, надо мне было раздеться догола, раскрыться и вопить во все горло, чтобы «мамина депрессия и ее причина» вошли в самую душу бедных моих детей. Тогда бы эта «искренность» привела в мир более отзывчивых детей? Тогда эта жажда любви нашла бы удовлетворение? Мелочная (!) мать.
Из комнаты мальчишек открывался вид на Будайскую крепость. Задний фасад будайского дворца был такой же принадлежностью квартиры, как и мебель, полученная в подарок или взятая на время у родных и знакомых, но так и не возвращенная обратно, – все вещи абсолютно разные, однако со временем они начали походить друг на друга. На выходящей в сторону холма Напхедь трехчастной стене замка группировались рядами выступы, балюстрады, лоджии, зияющие чернотой окна, заложенные ниши; посередине серого фасада шесть коринфских колонн подпирали террасу с видом на Буду, над ней парили в воздухе шесть почерневших статуй, сплошь полуобнаженные женщины. Элегантную крышу снесло взрывной волной; само это громадное здание было скорее декорацией, чем укреплением, которое нужно защищать: много раз перестраивавшийся королевский замок приобрел свою окончательную форму как раз тогда, когда историческая значимость королевства практически сошла на нет. Несколько раз здесь ночевал австрийский император, когда заезжал в эти края, а потом регент, то есть тоже не король. Ревущие львиные головы глядели вниз с обгоревших стрельчатых арок, обрамляющих окна, серо-черный фасад покрывали дыры и выбоины, оставленные пулеметными очередями и взрывами, у подножия стен лежали гигантские расщепленные балки и кучи обломков высотой в целый этаж – ночью в свете луны вся эта монументальная серая масса, вся эта громада казалась поблекшей открыткой на стене или стоящим в углу шкафом, который невозможно открыть. Она возвышалась над домами, пустая и ни к чему не пригодная. Зеленый конь. На одиноком выступе замка, над чахлым кустарником и тонкими деревьями, повылезавшими из щелей в стене, прямо напротив комнаты, в которой жили мальчишки, стоял на дыбах зеленый конь – даже не стоял, а парил, кто знает с каких пор. Конь был того же зеленого цвета, что и обрушившийся купол крепости. Сказочный конь, сбросивший своего всадника. Мальчишки об этом знать не могли, но никого он не сбрасывал – наоборот, какой-то хортобадьский табунщик в просторных портках, стоящий по другую сторону от коня, прямо у здания Королевского манежа, пытался его обуздать. Этого безымянного табунщика, в честь которого назвали и маленькую площадь, мальчишки никогда не видели и даже не знали о его существовании, а ведь то был сам «Укротитель коней»: на это место он попал в 1901 году – после того как с большим успехом съездил на Всемирную выставку в Париж – и пережил здесь обе мировые войны. Барышни, поднимаясь на прогулку в крепость или спускаясь оттуда, охотно фотографировались у постамента с брыкающимся конем, каковой, видимо, был какой-то особо чувствительной точкой во всей крепости, раз зимой 1944 года его охраняла напуганная и угрюмая бронетанковая дивизия CC. Но мальчишкам из окна была видна лишь груда развалин, вход на территорию крепости был запрещен, в деревянной будке сидел сторож, который караулил закрытое сооружение и, завидя детей, тотчас выскакивал наружу, начинал махать руками, кричать и грозиться, и они бежали прочь – и только зеленый конь стоял непоколебимо там, у себя наверху.