Большой дом - Николь Краусс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Писала Лотте, разумеется, по-английски. За все годы, что мы прожили вместе, я слышал от нее немецкие слова лишь пару раз. Даже когда болезнь Альцгеймера стала сильно прогрессировать, и владеть речью ей становилось все труднее, она не обратилась к лепету своего детства, хотя именно так случается со многими. Возможно, будь у нас ребенок, она вернулась бы к родному языку, стала бы его обучать. Но детей у нас не было. С самого начала Лотте дала мне понять, что это невозможно. Я-то предполагал, что дети у меня однажды будут, как у всех, это казалось само собой разумеющимся, хотя отцом я себя никогда не воображал. Несколько раз я заговаривал с Лотте о детях, но она тут же возводила между нами стену, и на демонтаж этой стены у меня уходило много дней. Она ничего не объясняла, не отстаивала свою точку зрения; я был обязан все понимать. Нет, она не требовала и не ждала понимания. Из всех известных мне людей Лотте нуждалась в нем меньше всех, а непонимание ее нисколько не удручало. Это, если вдуматься, редкое свойство, свойство существ более совершенных, чем представители современного человечества. Постепенно я свыкся с моделью жизни без детей и — не утаю — отчасти вздохнул с облегчением. Впрочем, позже, когда годы шли, не оставляя никаких отметин, когда ничто в нашей жизни не росло и не менялось, я иногда сожалел, что не смог переубедить Лотте, не отспорил право слышать топотанье шагов на лестнице, право на непредсказуемость, на продолжение себя, на посланца в будущее.
Но нет. Наша совместная жизнь была посвящена защите обыденности, а вбросить сюда ребенка означало бы полное ее разрушение. Лотте расстраивалась от любых посягательств на наши привычки. И я старался ограждать ее от неожиданностей, поскольку малейшие перемены в планах полностью выводили ее из равновесия. День был потерян, он полностью уходил на восстановление умиротворенных отношений с собой и окружающей действительностью. Больше года я убеждал ее отказаться от комнатенки с видом на развалины и переехать ко мне в Оксфорд. Разумеется, я попросил ее стать моей женой. В колледже я даже перебрался в комнаты большей площади, очень удобные, с каминами в гостиной и спальне и большим окном, выходившим в сад. Наконец наступил день переезда, и я пришел за вещами. Все ее пожитки, кроме стола и прочей жалкой мебели, уместились в нескольких потертых чемоданах, и они уже стояли у двери. Счастливый до головокружения, полный надежд на замечательную супружескую жизнь, уверенный, что вижу этот ужасный стол в последний раз, я поцеловал ее лицо — лицо, которое дарило мне столько радости. Она улыбнулась в ответ. Я заказала фургон с грузчиками, сказала она, они перевезут стол в Оксфорд.
Каким-то чудом — чудом или кошмаром, это с какой стороны посмотреть, — грузчикам удалось одолеть узкие коридоры и лестницы старинного оксфордского дома. Свежий осенний ветерок доносил до меня через открытое окно их кряхтение и отборные ругательства, а я в ужасе ждал в комнате. И вот топот уже у самой двери, она распахивается, и он — на пороге. Темный, почти черный стол стоит у меня на пороге и мстительно ухмыляется.
Я перевез Лотте в Оксфорд и почти сразу понял, что это ошибка. В тот первый день она стояла посреди квартиры со шляпой в руках и, казалось, не знала, куда ступить. Ни выложенный камнем камин, ни старинные, туго набитые стулья были ей ни к чему. Я просыпался среди ночи в опустевшей кровати и находил жену в гостиной, она надевала пальто. Куда, куда же ты собралась? — спрашивал я, а она лишь смотрела на меня удивленно, отдавала пальто, и я вел ее обратно спать. Поглаживал по голове, пока она не засыпала. Так же я гладил ее волосы сорок лет спустя, когда она уже все забыла, а потом откидывался на подушки и лежал с открытыми глазами, глядя в самый темный, глухой угол комнаты, и представлял, что там, точно троянский конь, стоит стол.
Однажды в субботу, вскоре после переезда, мы отправились в Лондон, чтобы пообедать с моей тетушкой. После обеда, уже вдвоем, пошли гулять в парк Хэмпстед-Хит. Осенний день выдался ясным и ярким, повсюду щедро лился свет. Я излагал Лотте свой замысел книги о Кольридже. Мы пересекли Хит и зашли в музей Кенвуд попить чаю, а потом я показал Лотте один из поздних автопортретов Рембрандта, тот самый, который так потряс меня в детстве, когда я впервые попал в Кенвуд. В моем детском сознании он ассоциировался с выражением «разрушенный человек», и это словосочетание укоренилось во мне, завладело мною всецело, превратилось в мое собственное, личное, высокое достояние. Выйдя из Хита, мы сразу свернули направо и через Фицрой-парк направились к Хайгейту. По дороге нам попался выставленный на продажу дом. Обшарпанный, запущенный, со всех сторон обвитый ежевикой. На краю остроконечной крыши, прямо над дверью, щерилась в ужасной гримасе маленькая горгулья. Лотте глядела на нее, сцепляя и расцепляя пальцы, она часто так делала, когда размышляла, словно держала в руках саму мысль и ее оставалось лишь вышелушить и отполировать. Я наблюдал, как она рассматривает дом. Возможно, он ей что-то напомнил, может, даже ее дом в Нюрнберге? Узнав ее лучше, я понял, что на самом деле она избегала всего, что напоминало ей о прошлом. Значит, здесь ее привлекло что-то другое. Или просто сам дом, без всяких ассоциаций? Так или иначе, я сразу понял, что это — ее место. Мы прошли по узкой дорожке, затененной непомерно разросшимися кустами. Нас, поколебавшись, все-таки впустила сурового вида женщина — как оказалось, дочь хозяйки. Сама старуха-хозяйка всю жизнь делала керамику на продажу, но теперь совсем одряхлела и уже не могла гончарить и жить одна. В доме висел душный запах лекарств, на потолке — следы страшной протечки, будто кто-то по неосторожности перебросил сюда русло целой реки. Еще из прихожей я увидел сквозь открытую дверь комнаты седую женщину в инвалидном кресле, она сидела к нам спиной.
После маминой смерти мне досталось небольшое наследство, как раз хватило на покупку дома. Перво-наперво я покрасил комнату на чердаке, под самой крышей: Лотте сама выбрала ее для кабинета. А я, сознаюсь, с облегчением вздохнул, сообразив, что стол отправится на чердак и не будет довлеть над остальной частью дома. Лотте попросила сделать и стены, и пол одинакового сизо-серого цвета. Я покрасил и больше туда не поднимался, пока из-за болезни ей не стало тяжело одолевать крутую лестницу без помощи. Я не ходил на чердак не из-за стола, конечно, а из уважения к ее работе, личному пространству и необходимости быть одной. Без этого она бы не выжила. Она нуждалась в убежище, укрытии, даже от меня. Чтобы позвать Лотте, я подходил к лестнице и окликал ее погромче, а приготовив чай, оставлял чашку на нижней ступеньке.
Спустя примерно год после нашего переезда Лотте продала права на свой первый сборник рассказов, «Разбитые окна», небольшому издательству в Манчестере, которое занималось «экспериментальной прозой». Лотте этот штамп не нравился, но не настолько, чтобы отказаться от публикации. Германия в книге не упоминалась ни разу. Только краткая биографическая справка об авторе на последней странице: родилась в Нюрнберге в 1921 году. Однако ближе к концу сборника был рассказ, связанный с пережитым ею ужасом. Рассказ о ландшафтном архитекторе в неназванной стране, эгоисте, который так предан собственному таланту, что готов сотрудничать с властями, представителями бесчеловечного режима, лишь бы спроектированный им огромный парк все-таки был устроен в центре города. Он расставляет среди редких и тропических растений бронзовые бюсты нацистских вождей при всех регалиях. Называет пальмовую аллею в честь диктатора. Когда тайная полиция по ночам хоронит тела убитых детей в ямах, раскопанных под цветники, клумбы и фундаменты беседок, архитектор закрывает на это глаза. Люди съезжаются со всей страны: любуются огромными цветами, восхищаются редкой красотой места. Рассказ назывался «Дети — ужас садов и парков». Эту чеканную фразу ландшафтный архитектор подкинул явно влюбленной в него молодой журналистке во время интервью за много лет до описываемых событий. Прочитав рассказ, я довольно долго ловил себя на том, что смотрю на собственную жену с некоторым страхом.