Жизнь Гюго - Грэм Робб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот странный приказ, обращенный к матери, следует читать, не забывая об историческом контексте: возрасте, в котором школьники еще могли признаваться в страстной, бессмертной любви к матери, не боясь насмешек. Но очевидная ссылка на половую зрелость указывает на потенциально катастрофическое устройство ума: «дисциплиной и повиновением, заслонами для сердца и души»{164}. Поразительно, но, вспоминая детство, Гюго ничего не говорит ни об Италии, ни об Испании. Кажется, все его детство протекало беззаботно в стенах сада в переулке Фельянтинок, где единственным, если верить стихам, намеком на бедствия войны стали опыты с порохом.
Утверждение Гюго, что непослушные школьники – результат нетерпимости учителей, подтвердилось в мае 1817 года, когда директором пансиона Кордье стал профессиональный садист по фамилии Декотт. В ловко составленном язвительном отчете школьного инспектора говорится, что Эммануэль Декотт «полон гордости, тщеславия и энергии» и потому он прекрасно подходит для данного поста{165}.
Новый учитель увидел в Викторе Гюго главную угрозу своему авторитету. Он заслужил себе место в истории литературы тем, что взломал парту Гюго и конфисковал его личный дневник. В дневнике содержалась декларация его политических и литературных взглядов, датированная июлем 1816 года: «Я хочу стать Шатобрианом или ничем» (желание, столь же обычное в 10-е годы XIX века, сколь желание стать Виктором Гюго в 30-е и 40-е годы того же столетия). Кроме того, в дневнике были стихи, которые Декотт, наверное, сравнил со своими рифмованными виршами, посвященными образованию, и подробная характеристика, в конце которой следовал вывод, что Декотт – «мошенник». Гюго обвинили в «неблагодарности» – грехе особенно тяжком, поскольку он получал «заботу и внимание, равных которым не знал ни один другой ученик». В «Рассказе о Викторе Гюго» приводится следующий диалог:
«Виктор. Месье, это мне следует вас упрекать. Вы выведали все мои тайны, надругались над моим разумом и обнажили мою душу…
Декотт. Осторожнее, молодой человек, вас вернут родителям.
Виктор. Возвращайте. Это мое величайшее желание».
В историях детства, написанных в XIX веке, почти всегда имеется эпизод с конфискацией. Герои угрожают старому порядку; конфискация подтверждает врожденную преступность героя, у которого появляется повод отомстить. Поскольку дневник неизменно теряется или уничтожается, читатель невольно преувеличивает его достоинства.
Ценность данного происшествия заключается в реакции Гюго. Его «дерзость» позволяет мысленно представить, как он позже отвечал на обвинения других тиранов, например французской прессы или Наполеона III. Но даже здесь стремление придерживаться прочных нравственных принципов имеет и свою темную сторону: неизбежное впечатление его собственной вины. После многолетних ссор его родители вскоре официально разъедутся, и Гюго, подобно многим детям, оказавшимся в сходном положении, не в состоянии понять, что он – невинная жертва. В «Конце Сатаны» (La Fin de Satan) он по-своему интерпретирует историю Адама и Евы. Первородный грех у него не ассоциируется с жаждой познания. Зло входит в мир вместе со следующим поколением, точнее, с ревнивым братом Авеля.
К счастью, тирана Декотта дополняла «фея-крестная»: молодой человек с лицом обезображенным оспой и веселой улыбкой, по имени Феликс Бискарра{166}, школьный работяга, который надзирал за учениками и выполнял те же функции в мрачной жизни пансиона, как сегодняшние надзиратели, только с еще худшими видами на карьеру{167}.
Бискарра был первым после Софи Гюго человеком, признавшим поэтический дар Виктора. Ему даже хватило присутствия духа и современных мыслей, чтобы восхищаться такими строками, как «Кости скрипели на жадных зубах» или «Опьяненный кровью, пролитой в бою, и окровавленный» из стихотворного перевода «Энеиды», выполненного Гюго{168}. Этот просвещенный читатель стал направляющим духом в двух событиях, отметивших переход Гюго во взрослую жизнь.
Одной из обязанностей Бискарра было водить пансионеров на прогулки. Однажды он отклонился от предписанного маршрута и повел их в собор Сорбонны. Его подружка, дочь школьной прачки, знала одного тамошнего служащего. Поднявшись по многочисленным лестницам, они стояли наверху и слушали, как к Парижу подходят войска союзников. Гюго поразил солнечный пейзаж за городскими воротами и его явное равнодушие к существам, живущим во Франции. Эта тема часто повторяется в его поэзии: Природа, очевидно совершающая свой вечный круг. Кроме того, в тот день Гюго впервые испытал настоящее головокружение: страх, что собственный разум велит ему спрыгнуть с парапета.
Сцену на куполе Сорбонны следует представлять, помня о феноменальном зрении Гюго: необычайная дальнозоркость с любопытными искажениями цвета и перспективы. Этот полезный недостаток придает неожиданную буквальность его определению гения: существо с микроскопом в одном глазу и телескопом в другом, которое «копается в бесконечно большом и бесконечно малом»{169}.
Зрение Гюго помогло ему также при подъеме, когда он заметил столь же головокружительный вид под юбками поднимающейся впереди него дочери прачки… Если собрать отдельные детские воспоминания в хронологическом порядке, становится ясно, что его вступление во взрослую жизнь совпадает с постепенным, по частям, открытием женского тела: ноги мадемуазель Розы, грудь девушки из Байонны, губы Пепиты – и более обширная панорама под куполом Сорбонны.
В «Рассказе о Викторе Гюго» не делается попытка вывести мораль из истории в целом. И все же, как и во многих других случаях, создается впечатление, будто повседневная жизнь Гюго процеживается через его сознание, как через волшебное сито: действительность проходит сквозь него и складывается в осмысленные узоры. Он поднимается на вершины и открывает для себя исторический момент, который сигнализирует о поражении его отца, источник земного удовлетворения, равнодушие Матери Природы и желание прыгнуть в пустоту. И все объединилось в колыбели французского образования. Обычно такое врожденное метафорическое зрение, когда любое событие принимается за аллегорию чего-то другого, считают психозом. Прослеживается тревожное сходство между некоторыми поздними стихами Гюго и монотонно-ошеломляющими образами, которые свойственны пациентам с синдромом болтливости.
Возможно, Гюго не порывал связи с общепринятой действительностью потому, что всегда опирался на нечто конкретное, а также потому, что его связь с видимым миром покоилась на прочном фундаменте секса. Даже его выдающиеся сексуальные подвиги следует в каком-то смысле считать приложением интеллектуального метода. В старости он просто стал плодовитее во плоти, чем на бумаге. В юности такой способ восприятия часто представляется мелочным и смехотворным. Школьником Гюго любил глазеть на обнаженные статуи в Люксембургском саду. Однажды он спрятался в шкафу на чердаке в доме матери, чтобы посмотреть, как встает из постели горничная{170}. Если вспомнить, что женщины не знали о его присутствии, его можно назвать вуайеристом. Но тот же самый человек создал «Созерцания» (Les Contemplations), где «приподнял юбки Природы». Вуайерист оказался и провидцем – во всех смыслах слова.