Половина неба - Станислав Львовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спасибо тебе. Я пойду к девчонкам, скажу, что все в порядке. Увидимся вечером, хорошо? Ты будешь в лаборатории?
— Буду, — сказал я. — Надо же это. Проявлять, ну. Ты приходи.
И она убежала. Я пришел в лабораторию к семи и сидел там, не находя себе занятия, пока Таня не пришла и не заявила, что вечер очень тёплый, первый по-настоящему тёплый и его жалко просиживать в лаборатории, а надо, наоборот, идти гулять и даже, возможно купаться, потому что она поговорила с Мариной, Марина её отпустила и вообще хватит тут сидеть. Я пошёл в корпус переодеваться, натянул свои плавки, потом быстро снял их и взял со спинки Пашкиной кровати его плавки — мешковатые, Пашка был толстенький мальчик.
Пляж в лагере был галечный, поэтому мы не стали подходить прямо к морю, а остались на узкой полоске песка у самой ограды и сидели на ней, привалившись спиной к сетке, глядя в темноту. Вода едва слышно плескалась, а воздух и правда был как молоко. Ещё были звёзды, а вдалеке передвигались какие-то огоньки. Один из них с шипением выпустил осветительную ракету.
— Военные.
— Почему военные?
— А граница же тут. Мы со Славкой вышли вчера за территорию, — так там если налево пойти — вышки пограничные, и на воротах написано «Стой! Стреляю!».
Мне все казалось, что Славка пошел со мной гулять неспроста, но он так ничего и не сказал, и мы вернулись в лагерь, молча побродив полчасика в зарослях смородины и лопухов.
— Странно то как-то. Где граница, а где мы.
— Да чего же странно. — Моя рука лежала на гальке совсем близко от ее руки, буквально в паре сантиметров, — Турция — рукой подать. А Турция, между прочим, член НАТО. Я слышал про одного человека, который туда уплыл на резиновой лодке, ночью, его погранцы пропустили, потом сняли какого-то большого начальника.
— Ничего себе. Это сказки какие-то. Это же целое море надо переплыть.
— Ну и чего? Вон Хейердал с Сенкевичем сколько переплыли.
— Не, сказки, мне кажется. Через границу, ничего себе. Мало ли кто чего рассказывает.
Я запнулся. Ссылаться на авторитет радио «Свобода» было, по мнению моих родителей и их друзей, несколько неблагоразумно. Ну и что?.
— Это по радио «Свобода» сказали.
— Это что такое?
— Ну, есть такое радио. Ты не слышала.
— А. Это «голоса». У меня папа иногда слушает. Редко.
— И у меня слушает. Часто. В Москве, правда, плохо слышно, у вас, говорят, лучше. Это там и рассказывали, про человека этого. Спортсмен какой-то.
Мы помолчали. Таня на сантиметр сдвинула руку, и тогда я положил ладонь ей на плечо. Но обнять не решился. Сидеть было неудобно, спина начала ныть. Надо было говорить о чем-нибудь.
— Недалеко до Смирны и Багдада. — сказал я, глядя в небо. — Но трудно плыть. А звёзды всюду те же.
— Это что?
— Осип Мандельштам. Про Феодосию.
Прозрачна даль. Немного винограда,
И неизменно дует ветер свежий.
Недалеко до Смирны и Багдада,
Но трудно плыть, а звезды всюду те же.
Это он вот про что мы сейчас говорили. Про Крым. Про уплыть.
— А он уплыл?
— Неа. Он не уплыл. Он умер в лагере. Говорят, потом ещё получали за него пайку как за живого неделю и делили.
Таня передернулась.
— Ужасы ты рассказываешь, — сказала она, и я вдруг почувствовал, что с этого момента все наши фразы будут означать нечто совсем другое, нежели сумма использованных в них слов.
— Зато это правда, — сказал я, а пальцы мои осторожно пошевелились у нее на плече.
— Я не хочу правду, — сказала Таня. — Я хочу купаться.
Она встала и начала расстегивать шорты, потом стянула футболку, и я почувствовал, что хорошо бы мне дать ей отойти подальше прежде, чем я сам начну стягивать штаны. Она пошла к воде, осторожно ступая по гальке, и тот же абрис, который так странно изгибался в слабом освещении красной комнаты, теперь предстал передо мной в однотонном свете лунной дорожки. Цветов не было, собственно, почти ничего не было, ни кожи, ни тела, а только Таня, облако такое, на котором и в темноте угадывались ямочки под лопатками бретельки купальника.
Через четыре месяца, летом, в другом пионерском лагере я увижу такой же купальник на другой девочке — и у меня в животе сразу станет тепло и мягко, хотя к той, другой, я так и не решусь подойти — она будет одной из «киевских детей», которых распихивали в то лето по пионерским лагерям целыми школами, увозя подальше от радиации. Несмотря на уговоры вожатых, мы сторонились их, как чумных, потому что считалось, что от них «переходит радиация» и что они «светятся в темноте». Уж не знаю, светились ли в темноте эти несчастные маленькие изгои, но Таня, уже вошедшая в воду по лодыжку, светилась, и я на секунду забыл, что сам рвался идти за ней в воду, а просто смотрел на нее — отрешенным, остранённым взглядом, каким я сегодня смотрел бы на входящую в крымское море тринадцатилетнюю девочку, видя только красоту, нежность, расцветающую женственность и не чувствуя себя, не чувствуя. Таня обернулась, я вскочил, отвернулся, вылез из одежды, остался в мешковатых Пашкиных плавках и поскакал по гальке к теплой, как суп, воде. Она поплыла впереди меня, как маленькая русалка, и я бы не удивился, если бы она запела, но она молчала, и до нее было подать рукой, как до Смирны и Багдада, и я протянул руку, взвилась еще одна сигнальная ракета, свистнуло, мы вздрогнули, и тут она осторожно прижалась ногой к моей ноге, и дальше мы висели в чёрной воде, медленно вращались, и сквозь воду касаться ее кожи было не страшно, потому что вода была между нами как ткань, расходившаяся при каждом движении тяжелыми солеными складками. Танины волосы торчали ежиком, и я сделал то, о чем думал весь день: потянулся и взял несколько соленых колючих прядок губами, она уткнулась мне в шею губами и носом, я боялся, что она почувствует мое напряжение, но она не отстранялась, мы просто стояли так в воде, не шевелясь, и почему-то я слышал все, что происходит в воде и под водой, и на земле, и под землей и на небе.
Я слышал крики пограничников и шорох мельчайших волн, расходящихся от зависших вдали от берега медуз, я слышал как хлопают крыльями чайки, мечущиеся под облаками, слышал топот Пашки, возвращающегося в нашу комнату после вечернего костра, чей-то очень далекий плач, шорох и вой эфира, и еще какие-то звуки, которые не понимал тогда, тяжелые и мерные — и только много лет спустя, из одного тяжелого документального фильма, я понял, что слышал в ту ночь грохот солдатских сапог по полузаваленным коридорам взорвавшейся электростанции, — это добровольцы бегали «десятиминутки», спасая из зараженных помещений приборы и оборудование, чтобы через восемь часов (когда я проснусь в корпусе после беспокойного и неловкого сна, полного прикосновений куда как менее целомудренных, чем эти па медленного подводного танца), — умирать в муках, захлебываясь собственной рвотой, на глазах у врачей, которые раньше видели всё это только в учебниках.