Мера моря. Пассажи памяти - Ильма Ракуза
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
П. говорит: И вдруг тянет вниз, в глубину. Как испуганную рыбу.
А. говорит: Без юности я бы обошелся. It was truly cruel.
Д. говорит: А чем меня задевает это «тогда»?
Тогда это тогда? А сегодня это сегодня? Время – не катушка ниток. На шнурок ничего не нанижешь. Мои воспоминания похожи на дрейфующую глыбу льда, которая возвышается, потом погружается, пока постепенно, очень постепенно не становится меньше.
Против таяния не возразишь.
Но еще остаются выступы, тут и там. У них есть контуры. Есть вес.
Фортепиано было взято напрокат, ореховое дерево. Каждое нажатие клавиши – звук. Папа играл на виолончели, мама на фортепиано. Словом, она победила. Так «положено». Я бы лучше водила смычком по струнам, обрабатывая звук, размашистым движением. Фортепиано потакает желанию побренчать. Раз, и аккорд.
Аккордами я набирала очки в своих собственных глазах. Часто они получались впечатляюще выразительными. Импровизация, и не без величественности. Это и на брата производило впечатление.
Потом пришла школа и отрезвление. Нотная грамота, упражнения для беглости пальцев и прочее. Основательно и по-венгерски, начиная с «Микрокосмоса» Белы Бартока, тетрадь 1. «Шесть мелодий в унисон», «Нота с точкой», «Повторение», «Синкопы», «Параллельное движение», «Зеркальное отражение», «Смена позиций», «Вопрос и ответ», «Противоположное движение», «Имитация и обращение», «Канон в октаву», «Танец в форме канона», «Дорийский звукоряд», «Фригийский звукоряд», «Свободный канон», «Пастораль», «Хорал». Ухо приучалось к бдительности, пальцы к самостоятельности. И я при помощи музыки училась элементарным фигурам мысли.
Иногда я резко захлопывала деревянную крышку пианино: хватит. Клала на нее голову, чтобы отдохнуть. Играть на пианино – это не читать, не писать, это рождает совсем другое чувство. Это была муштра (Training), и результата часто приходилось ждать долго. Но было в этом обещание успеха: выученная целиком вещь как счастье. Да, в конце было счастье, а не с большим трудом расшифрованный смысл. У музыки было свойство в какой-то момент неожиданно становиться ясной. Я рано поняла, что каждое вложенное усилие вознаграждается.
Но занималась я бессистемно, застревая на своих «любимых» местах, которые я с восторгом повторяла. Пока «Нотная тетрадь Анны Магдалены Бах» не избавила меня от этой дурной привычки. Из отдельных нот складывались пассажи. Движение захватывало меня и несло, закономерно и сильно. Никакого упрямства, никакого своеволия: Бах. Бах остался со мной навсегда, согласный с пульсом моей жизни.
Я была дитя слуха. Музыка тут же отвлекала меня от всего другого. Стоило только включить дома радио, как я больше ни на чем не могла сосредоточиться, только отбивала ногами такт. Едва из динамиков доносилась какая-нибудь мелодия, и все вопросы матери оставались без ответа. Что для других было просто звуковым фоном, для меня непроизвольно выходило на передний план. Я слушала – и молчала. Независимо от того, нравилась мне музыка или нет. Иногда она меня даже злила, но противостоять ее напору я не могла. Она забиралась мне в уши, заползала все глубже и глубже. И чтобы избавиться от нее, требовалось приложить усилия. Особенно упрямыми оказывались «уховертки», навязчивые мелодии. Единственным средством от них было – громко запеть что-нибудь им назло.
Я пела много. Больше всего мне нравилось петь, когда меня никто не слышит. А в Триесте было по-другому. Там я без всякого стеснения могла подойти к кому-нибудь в трамвае и спеть песенку. Мой репертуар состоял из венгерских и словенских песен. Я помню «Debrecenbe kéne menni», «Az a szép, az a szép» и «Moj očka ma konjička dva». Однажды мама взяла меня с собой на телеграф, и там, в деревянной кабине, я спела в серебряный раструб. Результатом явилась маленькая пластинка, запечатлевшая мое радостное пение.
Потом я пела для себя. По дороге в школу, на качелях, на вечернем лугу. Пела не известные песни, а собственные импровизации, чаще всего в миноре. Тексты песен я к тому же запоминала плохо. Лучше уж самой придумать что-то и мурлыкать себе под нос. Мурлыкать получалось хорошо, а насвистывать – нет. (Свистел хорошо брат, который петь не хотел).
По сути, пение шло у меня изнутри, как будто что-то хотело обрести выражение. Так пела Амелия, от избытка чувств. В то время как Миши не издавал ни звука.
Сейчас я пою в машине, одна. Пою при быстрой ходьбе русские солдатские песни, у которых нет конца, потому что конец является началом. И опять с начала, и дальше, дальше. По равнине, по степи. «Полюшко-поле…». И нет конца и края.
У Бартока я находила венгерские, словацкие, румынские народные песни. Он собирал песенное наследие и обрабатывал, в том числе и для фортепиано. Я играла его крестьянские и колыбельные песни. И однажды, много позже, стала разыскивать оригиналы. Слушала хриплые голоса на поцарапанных пластинках. Слушала визг, жалобу, бормотанье из беззубых старческих ртов. При всей унылости, в них была сила. Потому что мелодии заземлялись ритмом.
Ритмы Бартока (стучащие, пунктирные, экстатические). Парящие пассажи и кантилены Баха. Мои изыскания шли от Б до Б, мелкими, ровными шажками (словно шагали пальцы).
Что такое музыкальность? Мой слух был чутким. Я пела чисто. Я различала тона. Они порождали телесные ощущения, как и ритмы. Уже в Триесте я качалась в такт музыке на пляже.
Слушать, слушать, слушать. И подражать. Не обращалась ли я со словами, так же, как с музыкой? Мне было лет восемь, когда мы поехали во Францию в отпуск. Там я впервые услышала носовой французский, элегантность которого сразу же меня очаровала. Не прошло и десяти дней, как я начала имитировать французский: звуки, интонации, la belle musique. Хотя то, что я говорила, и не имело смысла, но звучало обманчиво похоже. Под надежной защитой нашего «студебеккера» я парлекала «по-французски», к удовольствию моих родителей, которые находили это забавным.
Больше звуков, чем смысла.
Еще и сегодня чужой язык я воспринимаю ухом. Именно потому, что я ничего не понимаю, особенности его звучания для меня пластичны: гортанность арабского, сонорность литовского, напоминающая древнегреческий язык. Фламандский язык «Дяди Вани» в постановке Люка Персеваля раскрыл для меня пьесу по новому, сделал ее современней и выразительней. И более плотной.
Ушко, ушко, слушай лучше, но не переслушай.
И ухо в ответ: I don’t care.
У Верни светлые волосы, смеющиеся голубые глаза и уверенный голос. В классе мы сидим порознь, но на переменах наши головы тут же сдвигаются. Он поддразнивает меня, я это позволяю. Это игра. Не такая, как «ад и рай», где надо скакать на одной ножке. Верни чего-то хочет от меня, какого-то подтверждения, может быть, жеста. О книгах мы не говорим. Книги его не интересуют. А вот мячом попадает в цель – и в меня. Привет, это значит, отвечай. Верни сильный, и хочет мне это доказать. А я? А я использую свободную от школьных занятий вторую половину дня среды. Давай пойдем в поход, как индейцы. Слегка изменить наряд – и да, непременно, в лес.