Мера моря. Пассажи памяти - Ильма Ракуза
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читая, я открываю саму себя. Читая, я открываю другое: давние времена и далекие континенты, мне открываются чужие люди и чужие нравы, животные, сказочные существа, чудовища и небесные создания. Джинны и гномы, громады облаков и пиратские шхуны, ливанские кедры и волшебные лампы, ведьмы на метлах и дряхлые короли. Водовороты и цветочные поцелуи, индейские вожди и говорящие гуси, летучие собаки и девочка со спичками, и тореро со всем антуражем.
Я не могла насытиться. Я пропадала в этом параллельном мире. Едва я брала книгу в руки, обыденность, все, что было вокруг меня, бледнело. Читая, я воспринимала все с особенной силой: ярче были цвета, насыщеннее запахи и вкусы. И этот сердечный трепет, бабочки в животе. Лежа: an enchantment.
Брат что-то бормочет себе под нос, мама зовет, я ничего не слышу, не хочу слышать. Мой шатер-читальня плотный, хоть из пушки стреляй.
Еще до школы я жаждала чтения. Мама достаточно мне читала, теперь я могла сама. На новом языке: немецком. Я учила его с жадностью, по книгам. Перескакивала то, что не могла понять с лета, зачарованная повествованием. Постепенно заполнялись пробелы, мой словарный запас становился все больше и больше. Вскоре я обошла тех своих одноклассников, которые читали меньше и были прочнее привязаны к швейцарскому диалекту. На диалекте я тоже говорила, но по необходимости. Он не проникал в меня. Разговоры с самой собой я вела на литературном немецком, на языке книг.
Это означало отстранение. От дома, где домашним языком по-прежнему оставался венгерский, от окружения, где говорили на диалекте. У моей внутренней жизни был другой выговор. Я его холила и лелеяла как нечто драгоценное, свое. После трех языков, которые я уже освоила, четвертый стал точкой схода и пристанищем. Здесь я хотела обосноваться, здесь я строила себе дом. И он должен был быть крепким.
И неважно, что большинство чувств ускользали в венгерские слова. Что с животными и маленькими детьми я вдруг начинала говорить по-венгерски. Моей нежности так было проще проявляться. Мой слух навсегда сохранил сказочные уменьшительные формы: «Jaj, cicuskám-micuskám, mit csináljak?». Отчаяние бедной девочки по-немецки звучало примерно так: «Ах, киска-мурыска, что мне делать?». Но именно примерно. С эмоциями венгерский язык обходится куда изобретательнее.
Теперь нужна голова. Ребенок-школьник уже не маленький. Из книг он узнает больше, чем ему может предложить повседневность. Он всасывает чужой опыт и делает его своим. Иногда у него кружится голова от этого бега в семимильных сапогах, словно он далеко перегнал самого себя. Мама давно уже не знает, что у ребенка в голове. И ребенок очень горд этим.
В тишине своего шатра он царапает на бумаге строчки. Собственные предложения. «У бабушки острая голова и бородатый подбородок. Она чистит трубы. Я так не хочу. Я и принцессой быть не хочу. Принцессы все несчастные. Я хочу жить на море и смотреть на корабли».
Когда я читаю, я не здесь. Когда я пишу, я не здесь. Я это я или давно уже часть какой-то другой истории?
Когда я читаю, я снимаю с себя предписанные роли. Я больше не заботливая сестра, не послушная дочь, не «подходящая» иностранка, не терпеливая подруга, не честолюбивая ученица, не ребенок с образцовым поведением. У меня было много обликов и пристрастий, семейств и сфер деятельности, я жила в Петербурге и Багдаде, Лапландии и Шанхае, я меняла жизни легко и словно галопом. Выбор у меня был, а вот мук в реальной жизни не было.
Реальная жизнь была тесной. Или мы сделали ее тесной. Эмигранты, иностранцы, это прилипло к нам как клеймо. Я стояла на узком балконе и смотрела на дома напротив. Вместо моря эти желто-коричневые здания, справа темная стена леса. Горизонт ограничен. И в этих границах царит строгий порядок. Газон аккуратно подстрижен, стойки, где чистят ковры, блестят, правилами прописан порядок запирания дверей, метения дорожек, соблюдение тишины ночью (с десяти вечера «шум», включая и музыку, был под запретом). Мои родители строго придерживались этих правил, как бы доказывая, что они годятся для Швейцарии. Строго прижимали палец к губам, призывая детей к молчанию. Это был не Триест с его теплыми ночами, которые выманивали из дома. Здесь после десяти вечера сбежать можно было только в книгу, в безмолвное воображаемое приключение.
Мама тоже читала. И папа читал. Газету.
Были ли у нас соседи? Как их звали? Вышло ли общение с ними за рамки обычных приветствий на лестнице? Мы были «чужаками», за нами строго следили и скептически изучали. О более близких отношениях нечего было и думать, пока, во всяком случае.
И все же, я думаю, что родители перестарались в своем боязливом стремлении соответствовать. Особенно мама была подвержена страхам. Из опыта своей юности в маленьком городке она извлекала одно правило поведения за другим. Один и тот же вопрос: а это прилично? Или: что они о нас подумают? Они – это остальные, те, которые решают и устанавливают правила. Мама молчаливо покорялась этой власти, власти большинства, которой она в одиночку не осмеливалась ничего противопоставить.
Уже в то время, в семь лет я противилась такой податливости. Нет, выделяться я не хотела. Не хотела, чтобы в школе высмеивали мою экзотическую долгополую цигейку, и предпочитала ходить в старательно застегнутом на все пуговицы матерчатом пальто, как и другие девочки. Но это все было внешнее, или почти все. К страху это никакого отношения не имело.
И не спрашивайте меня, что положено, а что нет. Почему надо ходить в танцшколу, на занятия по фортепиано и пр. Что это, обывательское представление о комильфо? Мещанские правила поведения? Почему мама настаивает на ответных визитах, даже если люди ей не нравятся? И о чем там говорят, о чем сплетничают? Я чувствовала в себе того, кто может испортить веселье, неправильной фразой сорвать игру, разрушить хрупкую конструкцию любезности, спровоцировать скандал. Но я сдерживалась, из уважения. Мы и в самом деле были чужие, мы и в самом деле были не совсем такие, как они. Я не хотела никого разоблачать. В том числе и маму, главной целью которой было сохранить лицо, соблюсти приличия.
Приличия. Форма. Фасад. Все это было связано. И вызывало у меня глубокие сомнения.
Мои книжные миры не лгали. И не лгала я, когда искала в них убежища. Вводила ли я кого-нибудь в заблуждение? Утаивала ли, что я была счастлива? Я отсутствовала, и так было лучше. Я скрывалась, и тому были свои причины. В моем убежище мне было все равно, что они обо мне думают.
Что думали окружающие, когда на меня наваливалась мигрень? Я была такой беспомощной и беззащитной, что все правила на свете превращались в ничто. Я была жалкой. Трудно было не соответствовать более. И не по своей воле.
С этим мне приходилось жить. Как и с принятыми уже по своей воле решениями. Когда я была в состоянии их осознанно принимать, я говорила своей чуждости «да». Лучше чуждость, чем лицо и приличия, форма и фасад. Потому что чуждое – это много.
Л. говорит: А воспоминание не сродни условным рефлексам?