Стрела времени, или Природа преступления - Мартин Эмис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А с коек и каталок тем временем беспокойно смотрят жертвы.
Теперь в городе любой желающий может увидеть звезды, а не просто слабые намеки там или сям. Нет, самый что ни на есть открытый космос. Большинство ведет себя так, будто звезды всегда были видны. Им кажется, в этом нет ничего особенного. Но Джон, как ни странно, любит звезды. Его взгляд блуждает по небосводу, созвездиям, скоплениям. Он показывает эти прославленные пятнышки в ночи медсестричке, воркующей у него на руке, и педантично объясняет расстояние от звезды до звезды – и от каждой из них до Земли. Любопытно. Вон те две, кажется, что близняшки, в полдюйме друг от друга, а на самом деле их может разделять бездна световых лет, сближает их только то, под каким углом мы на них смотрим. Одна – карлик, другая – гигант… Медсестры улыбаются и слушают вполуха, думая о вещах не менее фантастичных, но гораздо более приземленных. А я – я весь обращаюсь в слух. Для меня звезды как соринки, просто скопления пыли. Но я чувствую их жар. Как они жгут мне глаза.
Некоторые интрижки теперь начинаются с медицинских процедур. Джон начал брать работу на дом. Негде спрятаться. Невозможно поболтаться где-нибудь в темноте.
Эти будущие подруги приходят без лишнего шума. Джон, готовившийся к их приходу, без лишнего шума отпирает им дверь. Им зябко, и, немного отдохнув и поплакав, они взбираются на расчищенный стол. Принимают классическую позу, раздвинув ноги, хотя Джон, конечно, занят чем-то другим, возится с наполненным стальным тазом. Прямоугольная плацента и ребенок в полдюйма длиной, с сердцем, но без лица, имплантируются с помощью щипцов и зеркала-расширителя. Он каждый раз говорит женщинам, чтобы те не шумели. Им нельзя шуметь. Втекает целый таз крови. Затем – пальпирование и мазок тампоном. Теперь можно слезть со стола, что-нибудь выпить, поболтать шепотом. Они прощаются. До скорой встречи. Недель примерно через восемь.
Я прихожу к выводу, что это и есть младенцы-бомбы из снов Тода Френдли. Все сходится. Младенцы, так сказать, беспомощно могущественны. Так вот какой властью они обладают: смертельно важно, чтобы никто не узнал об их существовании. Есть, конечно, и нестыковки: наяву молчать обязана мать, а не дитя. Младенцы ж эти не способны издавать звуки: у них есть сердце, но нет лица, нет горла, нет рта, чтобы кричать. Но во сне всегда так, ведь правда. Сны живут по своим, неправильным правилам. В конце концов, Джон Янг, ежедневно вздымающий вьюгу человеческих душ, – Джон Янг носит белый халат, но черных сапог у него нет. Он ходит в спортивных туфлях, или в кожаных мокасинах, или еще вот в этих своих деревянных сабо.
Поблизости завывает, как спятивший младенец, сирена, пронзительней и пронзительней, и вот скорая помощь проносится мимо и исчезает в лабиринте улиц.
Попросту говоря, больница – это ситуация, порождающая жестокость. За жестокостью неизбежно последует новая жестокость. Как будто свежее зверство так необходимо, чтобы оправдать предыдущее. Словно предыдущее зверство было нужно, чтобы оправдать то, которое вскоре последует. Только остановишься – и… Но остановиться невозможно.
Зверство за зверством, а потом новое зверство, еще и еще.
Я рад, что фактически не мое тело касается чужих тел. Я рад, что это опосредовано его телом. Но как бы я хотел иметь собственное тело, послушное моим командам. Если бы только у меня оно было, тело, просто инструмент, чтобы ощущать усталость, плечи, чтобы их сутулить, голова, чтобы запрокинуть ее, подставив лицо солнцу, ноги, чтобы волочить их, и голос, чтобы стонать, вздыхать и хрипло просить прощения.
Ничего не понимаю. Айрин еще приходит в наш дом, но, кроме этого, мы с ней больше не встречаемся, разве что случайно. У нее жизнерадостный вид, похоже, ей полегчало. Дважды в неделю она мстительно наведывается, чтобы напылить в квартире, перепачкать посуду и измять постель. Она оставляет на кухонном столе доллара четыре – хотя нет, теперь уже три пятьдесят.
Я не понимаю. В больнице мы выплачиваем компенсацию нашим жертвам деньгами. Я плачу больнице. Айрин платит мне. Я чего-то не понимаю. Мы что, все рабы? Или даже хуже, чем рабы?
Они бы мне не поверили, даже если бы я мог сказать. Они бы гадливо отвернулись с презрением.
Я как принесенный из туалета младенец. У меня есть сердце, но нет лица: нет глаз, чтобы плакать. Никто не знает, что я существую.
Мы что, ведем войну, воюем со здоровьем, жизнью, любовью? Положение мое мучительно. Каждый день – каждую дозу бытия – я вижу лик страдания. Лик его свиреп, бездушен и стар.
Может быть, существует простое объяснение той невыносимой усталости, которую я испытываю. Совсем простое объяснение. Это смертельная усталость. Наверное, я устал быть человеком, если я на самом деле человек. Я устал быть человеком.
Мы отплыли в Европу летом 1948 года – в Европу, на войну. Я говорю, «мы», но к тому времени Джон Янг прекрасно обходился и без моего участия. Разветвление произошло примерно в 1959 году, или даже раньше. Я продолжал все так же тихонько жить внутри, предоставленный собственным мыслям. Мыслям, свободно перемещавшимся во времени.
Наш корабль гудит всеми европейскими языками, а над ним огромное небо с перисто-кучевым зверинцем – снежные барсы и белые медведи. На нижней палубе – там, где все люди, – царит счастье, безумное и всеочищающее. У счастливого человека лицо стремится занять определенный угол, который, вероятно, можно замерить – градусов тринадцать от горизонтали. Кроме того, счастье неотрывно от своего рода бешенства: это бешено используемое право на жизнь и любовь. Джон Янг всегда особенно элегантен, когда прогуливается утром и вечером по нижней палубе, попыхивая папиросой, помахивая тросточкой с набалдашником из слоновой кости, цокая лакированными штиблетами. С некоторым отвращением фланирует он по нижней площадке, мимо семейных выводков, молодых мам, детского плача. Детский плач: мы все понимаем его, на любом языке. Все вдруг обзавелись хотя бы одним ребенком. Словно для того, чтобы наготовить их побольше, пока снова не разразилась война.
Поначалу наше путешествие имело сходство с ускользанием, напоминало побег. С моря за этим наблюдали миллионы сверкающих глаз, миллионы свидетелей нашего побега. Если не считать желания, чтобы он попался в лапы правосудия или чего-то в этом роде, я мало что замечал и почти не интересовался тайными и тщательными приготовлениями Джона к путешествию – состоялся, например, ряд бесед с Преподобным Кредитором. Очнулся я, только когда мы отправились паромом на Эллис-Айленд. Конечно, я уже за несколько месяцев до этого начал смутно догадываться о вероятности больших перемен, судя по тому, что творилось у Джона с кожей. Поначалу она приобрела желтоватый оттенок, потом, посреди холодной весны, сменила все оттенки от бутербродной горчицы до арахисового масла. «Батюшки, – подумал я. – Желтуха». Потом только сообразил: это же загар. Затем сопоставил одно с другим. Люди часто становятся такими перед стильным отпуском в экзотических местах. Да, надо же было такое вообразить: чтобы Джон заболел и слег. В его теперешней силе есть что-то дикарское и безвкусное. Что-то хищное и неизлечимое. Белки глаз его блестят, как свежий иней. Торс Джона чем-то напоминает его же собственную сверхчеловеческую эрекцию. В любую секунду Джон может без предупреждения броситься на пол и сделать сотню отжиманий. «Девяносто девять, – только и слышишь, как он педантично бормочет. – Девяносто восемь. Девяносто семь. Девяносто шесть». Даже обедая за капитанским столиком, он все время тренирует мышцы и сухожилия. Ноги его так и приплясывают под столом. Его тело вибрирует даже сильнее, чем корабль. Война начнется в назначенное время, как матч. Ему тридцать один год.