Левый полусладкий - Александр Ткаченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А что? Родом из запорожских казаков, которые захотели триста лет назад вольницы, подняли восстание и вынуждены были уйти на Волгу, спасаясь. Но не он же раскачал Запорожскую Сечь — не он. С Волги сразу попал на Черноморский флот и был лучшим пловцом, и поэтому его взяли работать, как тогда говорили, в область. Ну не виноват же он, что плавал лучше всех… И так всегда. Сам-то он ничего страшного, приносящего беду другим не делал. Мучился он последние годы одним, это я понял позже, — тем, что жил с семьей в доме татарина, которого выселили из его родного дома, мучился тем, что очень хорошо понимал, что происходит со всеми в стране, и тайно радовался в марте пятьдесят третьего. Я помню, что в тот траурный день, когда я пришел из школы, отец был дома, совершенно трезв, натянут, часто выходил в сад с мамой, где они о чем-то подолгу шептались. Господи, а было-то им всего: маме около сорока, отцу сорок пять, а мне они представлялись такими взрослыми. А я-то в их возрасте и думать не смел, что я не молодой. Но они были какие-то задавленные, и не только они. Не успели разогнуться, а тут уже развязка подступала. Так и не выдохнулись они из застывшего пространства, так и не поговорили наедине вдоволь и во весь голос — так, на полушепоте. Только один раз, может быть, когда я случайно прочитал открытку, которую мать прислала ему в партизанский лес через друзей: «Петушок, как ты там, мой родной, не мерзнешь ли без твоих Валеры, Люды и меня?» Вот и все… Дальше пропуск. Безмолвие. Шаги все дальше друг от друга, все ближе друг к другу. Но государство, страна всегда стояли между людьми, именно оно и она, как антиотец и антимать, разбивали людей, разводили, рассыпали в прах, да еще и оправдывая себя, убеждая других в этом. И те становились их кровными антиотцами и антиматерями и посылали своих нормальных детей повсюду, чтобы их убивали и чтобы они убивали…
В городе было военное училище, политическое, и конечно же ему надо было расширяться. И естественно, за счет старого городского кладбища, которое граничило с ним. Но что ты поделаешь, здравый смысл всегда был за них. Ведь не за счет же стадиона, ведь не за счет же рынка. Ну конечно, а мертвые… Им все равно, где лежать, и так это уважительно, с подходом, со слезой в голосе. Да что нашему люду, да ему подсласти слезу, да он сам себя изобьет, да и потом еще себя судить будет, да и отсидит года три за хулиганство. Вот так и здесь, пришли ко всем родственникам и такую лапшу развесили, причем совершенно как бы справедливую, а кого это у нас поначалу несправедливо вешали, стреляли или сажали, это потом уже… Так это потом. Вот так и здесь — пришли к матери, бумагу показали, ну, такую красивую, что перезахоронить мужа вашего надо, что она сначала сердилась, она и противилась. Но у них нервов непочатый край, а у… В общем, сказали, такого-то и такого будет вечером перезахоронение, в присутствии всех родственников. Чтоб торжественно. И ушли. Я как увидел ее, эту бумажку, а потом мать, все понял и побежал по всем точкам — обком, горком, МВД, прокуратура, ДСО «Локомотив», военный округ… Всюду слушали внимательно, душили слезу, по-мужски трепали по плечу, жали руки, предлагали улучшение жилплощади, даже один сказал: «Да мы тибе, Шура, в партию нашу примем». А я им: «Да я ж такая сволочь». А они: «Та ни, ты хлопец хороший, тибе в любую партию примут, даже в фашистскую»… «В общем, нет, — есть постановление о переносе кладбища — и все. А не хочешь — давай паспорт, сейчас поставим отметку, что ты не только в своем доме не прописан, а вообще нигде не прописан, понимаешь — нигде, даже на Луне, хоть там и американцы первыми были, понимаешь ты, субдяпиштопаныжинедососок.»
И я ушел домой. «Мама, — сказал я, — только когда назначат час перезахоронения, не иди одна, я пойду с тобой, тебе будет страшно. Я буду с тобой». — «Хорошо, иди гуляй, я обязательно тебе скажу когда»… Время как-то замолкло, даже поговаривали, что вообще кладбище старое не будут сносить. Но вот однажды я пришел вечером домой, мать сидела одна, и по ее внешнему виду я все понял. Она была просто убитая, в каком-то черном платье, пила холодный чай, молчала и всхлипывала. Я не стал ничего говорить, я просто спросил: «Зачем ты это сделала, мы же договорились, ведь ты еле жива, и ты одна пошла туда ночью, на кладбище». — «Я была не одна, там было много таких, как я. Я хотела увидеть его одна. Я хотела увидеть его в последний раз, хотя бы его косточки. Они сволочи, нелюди, они дробили его лопатами и кирками на мелкие части, чтобы уместить в маленькую железную урну. Как ему было больно, как он кричал. Но они не слушали его, они никого не слушали никогда»… Пришла сестра, и мы кое-как успокоили маму валерьянкой, валидолом, пока она не уснула…
На этом история не окончилась. Когда перезахоронение состоялось и нам дали номер, и мы уже с сестрой пошли на новое место захоронения, то увидели, что там был установлен другой памятник, а нашего, с фамилией нашего отца нигде не было. После долгих мук хождения по вышеназванному кругу нам сказали: «Ну извините, мы ошиблись»… Ничего себе ошиблись. Что нам было делать? Вскрывать могилу — плохая примета, и родственники лежащего по нашему адресу были не согласны… И мы смирились. Мы смирились с тем, что у нашего отца нет могилы, что нам некуда идти. Бедный отец, знает ли он об этом?
Меж тем город жил сам по себе, своей жизнью. Люди приходили и приходили на его улицы, как актеры, а он оставался — то сверкая на солнце, то хмурясь в тумане. Вот и сейчас, часов в десять утра летнего месяца июня на главной улице появлялись персонажи, которые, пожалуй, до самого позднего вечера не уйдут с нее.
Вот известный уже Миха уютно устраивался на перилах Главпочтамта и медленно водил головой вслед за соблазнительными мартышками, которые простукивали каблуками его стервозное сердце. Вот известный алкаш по кличке Моченый уже собирал на первую бутылку кисляка. Вот и Кобыла плыла среди киосков с цветами и газетами, вынюхивая первую жертву своей сексапильности. Фанаты футбола толпились у черной аптеки, и толковали о забитых и пропущенных голах, и тоже посматривали в сторону очнувшихся от дурной весны женских вытянутых к солнцу тел. Прошли зловещей стайкой в спортивных штанах, кроссовках и кожаных куртках лысые бандитики и исчезли в пивном баре… Скрипач и гитарист раскладывали свои инструменты, чтобы заработать хотя бы копейку на пожрать и выпить. Только одни стрижи независимо взлетали ввысь и падали, сложив крылья вдоль тела, пикируя, играя, дурачась на солнце нового дня. В воздухе стоял писк, стук, пиликанье, шуршание свежих газет. Все это мне показалось настолько кукольным, что я подошел к местному ебарю Паше Шершавову и дотронулся до него пальцем. Он не отреагировал и продолжал стоять, как стоял. Глаза его остекленели. Тогда я подошел к музыкантам. И они застыли, как в музее восковых фигур. И я вдруг понял: их давно уже нет, это все происходит в моем сознании. А я, где я? Я просвистел что-то, затем смодулировал, попробовал что-то другое и понял: я есть, я чувствую, как трет моя туфля, как болит мое левое плечо… Но что же все остальные? А стрижи? Этого понять было нельзя, они гоняли так, что уничтожили грань между пространством и временем, и в эту щель уходило все почти невещественное. Я подошел к киоску «Союзпечать» и увидел на прилавке газету: «Прага приветствует советские танки». Боже, шестьдесят восьмой год. Влад, помню, говорил: «Вдруг слышу в наушниках: задраить люки, переместиться в квадрат четыре. Даю по газам, вижу в прорезях: навстречу люди, колонна. Скрежет по мостовой такой, что ничего не слышу. В квадрате четыре — никого, у колонки с водой достаем шланг и отмываем танк от крови и останков людей». Он говорил это, приняв постепенно почти бутылку водки. Он так и спился, потом так и умер где-то, его не нашли ни мать, ни отец…