Левый полусладкий - Александр Ткаченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед захоронением было много речей и Шопена. Особенно много плакал и прямо лез в могилу его лучший друг Снеговой, которого ровно через три месяца похоронили рядом с отцом. Мать и сестра, брат и я были просто подавлены и выражали просто горе, без всяких примесей патетики или еще чего. Сказал свою строгую речь его бывший помощник и вестовой Савелий Эпштейн, на чьи деньги, как я потом узнал, были организованы такие довольно пышные похороны отца и поминки потом. Помню, что, уходя, рыжий, высокий, породистый мужик Савелий Семенович Эпштейн подошел ко мне и сказал: «Я обязан твоему отцу, я найду тебя в ближайшие дни. Оля, — сказал он матери, — не волнуйся, я буду помогать вам, пока будет возможность». И все исчезли довольно надолго, и надо было пережить смерть отца в одиночестве самим.
В городе было двенадцать ресторанов. На такое небольшое жизненное пространство этого было более чем достаточно. Как и все мы, они прошли все стадии музыкального развития от середины пятидесятых, когда можно было услышать за так называемый парнас все что угодно, вошедшее в музыкальную жизнь страны и народа от «Мурки» и «Тебя, разбитую, совсем седую, к вагону сын наш подводил» или «Течет речечка, ой да по песочечку, бережочек моет, и молодой жульман начальничка молит», что, конечно, пришло вместе с волной зэка и политзэка после хрущевской амнистии и его антисталинской речи. Но были уже и невъебенно модные «Мишка», «Раз пчела в теплый день весной» или конечно же ползущие сладковатым запретом под столами пьяных господ советских офицеров Петр Лещенко и Вертинский. И совсем уж неуловимые тогда Чак Бери, Бил Хейли или какое-нибудь аргентинское танго, выуженные с коротких плавающих волн «Голоса Америки», шлепнутые на рентгеновские снимки и воспроизводимые потом ресторанными трио или квартетами. Обычно это были: если трио — то контрабас, ударник и сакс или труба, если квартет — то к этому добавлялся конечно же рояль, ну и конечно же не входившие в число ни трио, ни шмио исполнители. Иногда это были стоящие у микрофона странные мужские и женские типажи, жеманно складывавшие ручки у солнечного сплетения слева, иногда кто-то пел из оркестрантов. И весь этот музыкальный сыр-бор вертелся на слуху у всех ресторанов и всего города.
Пели плохо, но так душевно, пили и жрали так много, что потом долго и совсем обнявшись танцевали допоздна, до закрытия. Иногда появлялся гусар, то ли залетный, то ли из шахтеров или с зоны с большой деньгой, и объявлял: «Закрывай ресторан, метр, гуляем всю ночь, я башляю хаванину и музыкантам». И вот там было все: и смех, и слезы, и разборки, — но музыка оформляла эти все посиделки. Конечно же, не все равно, под какую мелодию тебе исповедовался какой-нибудь мариман или чистили рыло под «Мой Вася, он будет первым сразу на Луне», «Марина, Марина» или «Поспели вишни в саду у дяди Вани». В самом главном ресторане «Астория» играл на барабане известный всем барабанщик Аркаша. Он отличался прекрасной старомодностью и время от времени подходил к столу, где всегда сидели кореша, опрокидывал рюмку и кому-нибудь жалобился громко: «И что они, эти современные буги-ву хули-рули?» — Так он называл хали-гали. — То ли дело «Роза, налей-ка рюмку, Роза, ведь я с мороза». «И за шо воевали наши деды, шоб слушать эту пездемону». Но говорил это незло, ибо сам был виртуоз. Его коронным номером был трюк с барабанной палочкой: в момент, когда он отбивал такт ногой на большом барабане, а правой рукой стучал по тарелочкам, левая в это время на уровне плеча крутила другую палочку между толстых и, видимо, нежных, коротких пальчиков, палочки пробегали по нескольку раз от большого до малого, и это вызывало восторг и бурю оваций. На него ходили специально. Он был маленький, толстенький и целый день стоял под рестораном в толковищах со всякого рода жалобщиками, раздавал советы. Как-то мой друг подцепил, ну, этих, как они, лобковые, сказал, что в бане. «Ну да ладно, ври больше, — сказал ему Аркаша, — но не бойся, у меня в сорок четвертом в Ташкенте было такое и в ушах, и в бровях, и на груди, главное — не запускать». «И что делать?» — спросил, чуть не плача, новичок мандавошечник… Аркаша тихо говорил: «Бежать в баню, бриться наголо». — «И что потом?» — «Идти к реке или морю, натереться селедкой и ждать, пока они захотят пить и все уйдут», — все хохотали, понимая, что это был розыгрыш. Ах, Аркаша, и когда появились все эти бит-группы, вокалы, подсветки, маракасы, и парнас стал падать, и никто не заказывал «Ах, Одесса, жемчужина у моря», и подходил какой-нибудь хмыренок и, суя ему трешку, толковал: «Аркаша, сделай хоть кусочек из арии Христа…» — Аркаша совсем загрустил, перестал крутить палочку, как-то в последний раз оторвался со своими песнями с одним заезжим дальнобойщиком старой гвардии, со всей плечевой и тихонечко так свалил в Канаду, работал там на обертке апельсинов и мандаринов со своей женой, но, видимо не вынеся такого поворота в своей артистической карьере, бедный, умер от почечной недостаточности…
Но музыка тогда была повсюду, ее становилось все больше и больше, мир открывался через музыку, ибо нельзя было заткнуть эфир во всю его ширину и глубину.
Вскоре уже вовсю зазвучали «Битлз», Криденс, Литл Ричард, Адамо, Рей Конифф со своей компанией голосовых свингов и конечно же Рей Энтони Шоу, Бренда Ли, Рита Павоне, Николо Дибари, Чарли Паркер, Фрэнк Синатра, Луи Армстронг и Элла Фицджеральд. И все это разливалось на улицах города большим ковшом: подходи, наливай и пей полным горлом. У моего окна выстраивалась толпа, по вечерам и я врубал на полную мощность Элвиса Пресли, и какому тогда обкому было устоять, который с трудом выпускал на сцену Эдиту Пьеху и Эдди Рознера после долгих комиссий и прослушиваний. Вот здесь и кончилась советская власть, когда появился магнитофон и коротковолновик «Спидола», который брал запросто с шестнадцати метров «Голос Америки» из Вашингтона. И не антисоветские речи сражали тогда совок, а «Саммэ тайм» Гершвина или истошный вопль Мика Джаггера. Дальше — больше… Конечно, уютно примостились в наших домах на правах самых близких и Окуджава, и Высоцкий, и Клячкин, и Кукин, и Визбор, и Галич. Вот уж где пропустили удар так пропустили. Боялись ракетно-ядерного удара, а пропустили музыкальный. Ибо, когда Эдит Пиаф своим скрипучим великим голосом вещала о своей любви и смерти всему миру, и у нас все понимали, что это ложь, мол, там на Западе одни беды, а у нас — другие, всем становилось ясно, что боль, трогавшая Эдит, — это и наша, и боль каждого.
А дальше еще хуже — появилась настоящая философская популярная музыка, и молодежь уже не только через сложных Рахманинова и Пендерецкого, но и через «Моди Блюз», «Кровь», пот и слезы Джетро Тал, Кинг Кримсон, Мохавишну Супертрэмп и далее везде, через «Пинк Флойд», наконец, через настоящий американский черный блюз могла кое-что понять на доступном языке родной шестиструнной и голосовых связок. И самое главное — всему этому без сожаления отдалась сама природа, она как бы слушала себя, доселе не слышанную, и мы слушали себя, доселе неслыханных, и поэтому, как говорили тогда, пиздец подкрался незаметно. Когда гэбэшники, конфисковавшие на таможнях или по стуку «Блэк шабаш» или Карлоса Сантану, не дробили пласты своими модными узконосыми шузами и не плясали на костях рок-н-ролла свой коричневый танец, а тайно тащили все это домой своим выкормышам, которые тоже торчали, как и все мы, от иглы, дрожащей в бороздке… — вот здесь совкам нужно было завязывать самим и начинать уже тогда перестройку по музыкальным нотам, а не под погребальные марши отцов коммунистической империи…