Два лика Рильке - Мария фон Турн-унд-Таксис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одновременно я получила сонет Микеланджело, «и чтобы Вы не упрекнули меня, что шлю Вам сплошь чужие стихи, вот Вам и мой фрагмент, вырвавшийся на днях из сердца рано утром, невольно, неожиданно, сам не знаю как». Сколь прекрасен был этот фрагмент, как рвет он мое сердце, когда думаю об этом голосе, который пел и вот уже давно пребывает умолкшим…
Мне никогда не встречался кто-то, кто бы так же, как он, признавал достижения других поэтов. Это радостное, неограниченное восхищение всем, что казалось ему ценным, шло из благороднейшего, праведнейшего сердца. Не встречала никого сравнимого с ним в этом. С каким живым и возвышенным волнением, без колебаний, безудержно ощущал он всё истинно значимое!
К сожалению, не могу найти письма, извещавшего меня о прибытии Serafico в Дуино в конце апреля. Не могу описать ту мою радость! Кроме того должны были приехать Касснер и Горацио Браун, а также одна молодая женщина, чрезвычайно музыкально одаренная – Рильке как-то сказал о ней, что она наконец-то научила его понимать музыку. Но я-то думаю, что уж в его-то душе музыки было больше, чем в любом инструменте. Из «Песни о любви и смерти корнета…» вздумали сделать мелодраму, я не могла это слушать, поскольку музыка композитора мешала музыке поэта. Мне не известна ни одна мелодия, которая бы соответствовала высокому рангу его стихов. Впрочем, он не любил эти переложения на музыку, о чем достаточно часто говорил мне.
Несколько записей того времени: «С тех пор, как познакомилась с Касснером и Рильке, поняла, сколько фальшивого и поддельного встречаешь в жизни и что именно это ограничивает круг тех, кем восхищаешься и чьей дружбы ищешь. – Так и вижу, как вошел Рильке: большие светящиеся голубые глаза направлены на меня, когда я спускалась, чтобы встретить его, однако в этих глазах, где обычно отражалась вся его душа, я не находила того, чего искала и чего (ради него же самого) так хотела в нем видеть. Его последние письма были полны для меня противоречий и неясностей. На следующее утро очень рано он появился в моем маленьком будуаре, залитом солнечным блеском и ароматом ирисов. И я отчетливо поняла его положение: ах, оно было всё тем же. Поэт, которого ты не можешь понять, потому что правящий тобой ревнивый Бог за дар, данный тебе, требует твою жизнь; поэт, от которого ты не хочешь отречься, за которым ты, испытывая сильный страх, снова и снова пытаешься кинуться в поток и подобно другим испить из источника жизни – и однако этому всегда препятствует тот Бог, который хочет владеть тобою единолично, и вот он капает в этот сладкий источник горечь, несказанную горечь…»
Одним словом, дорогой Serafico пришел и открыл мне всю разорванность своей души; он вздыхал по одиночеству и покою, но одновременно и по той жизни, по которой так страстно томился, но которую не мог выносить. Как рьяно взялась я за то, чтобы принести ему немного успокоенья. К счастью, мне помогали Касснер, Горацио Браун и одна маленькая племянница, чья неотразимая жизнерадостность была для поэта весьма целительна. Так беспечально проходили дни, и сияющая красота этой весны делала свое дело. Рильке читал нам что-нибудь вслух; происходило это в причудливо оформленной, полностью задрапированной в красный бархат комнате, чьим единственным украшением были восточные бронзовые статуэтки и множество Будд. На заднем плане стоял поднятый на несколько ступеней огромный диван, покрытый дорогим китайским ковром. Мы называли это помещение салоном Шахерезады; стоило сюда зайти, как ты сразу оказывался в особой атмосфере. Рильке сидел на диване, держа нас в плену волшебством своих слов. В другой раз уже в молельне маленькой капеллы он читал нам стихи, написанные в Испании, позднее прочитанные им Жаклин де Пурталь в Венеции, куда мы все отправились. Там, в моем мезонине, я услышала отрывки из пьесы, написанной им много лет назад, показавшиеся мне очень сильными. На следующий после этого день мы расстались. Касснер поехал в Рим, Рильке – в Ассизи, а я вернулась в Дуино.
Но и Ассизи не утолил тоску неутомимого паломника. Он жаловался на сердечную сухость, на полное безразличие; каждый атом в нем «словно сделан из тяжелой тупой немоты»; он горевал, что не почувствовал радости от этой местности, от этого ландшафта, от этих воспоминаний, даже сам святой Франциск оставил его непостижимо холодным.
В конце месяца он снова был в Париже: «Что это были за месяцы? Посмотришь назад – худо, посмотришь вперед – не лучше, comme cela on reste cloué sur place et on voudrait fermer les yeux par une centaine de paupières l'une sur l'autre».[65]
В Париже он много работает, в том числе углубившись в Бергсона.
А потом разразилась война…
X
О последующем времени невозможно думать без ужаса – о времени, когда все матери много молились и много плакали.
Об этих переполненных страхом годах, которые Рильке ощущал так же, как я, не хочу долго распространяться. Он тотчас уехал в Мюнхен, где нашел окружение по своему вкусу. В эти годы мы мало писали друг другу, кроме того много писем пропало. Однажды мы попытались встретиться в Берлине, но разминулись. У него появились новые большие заботы, не оставлявшие его; он писал мне об этом со всё той же своей большой откровенностью, равно и печалью. Кроме того он должен был пройти курс долгого и сложного лечения.
Весной 1915 года мы – Паша и я – впервые снова получили известие от «Незнакомки» – странные слова, касавшиеся его, «у которого не было более ранней инкарнации, ибо иначе он не был бы поэтом». Это утверждение произвело на Serafico глубокое впечатление. Он довольно часто спрашивал, не говорила ли «Незнакомка» еще чего. Он принимал во внимание каждое ее слово и хотел, чтобы я сообщала ему всё наиточнейшим образом. И вдруг она написала снова: «Почему он не поёт? <Это> его долг,