Два лика Рильке - Мария фон Турн-унд-Таксис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти последние строчки вздымаются словно светящаяся радуга после мрачного грозового дня: покорная преданность и надежда – неописуемая Sursum corda[57] поэта…
VIII
В конце февраля пришло письмо из Парижа. Рильке внезапно уехал из Ронды, на несколько дней остановившись в Мадриде. А потом он снова оказался в хорошо знакомом окружении, почувствовав, что оно всецело им завладело, и был этим весьма подавлен, разочарованный в своих ожиданиях. Он вынужден был признаться себе, что все эти три огромных события, мощно потрясшие его сердце: Дуино, Венеция и Толедо, – прошли мимо «как какой-нибудь антракт, как фрагмент глубокого сна под открытым небом».
Я пыталась как могла ободрить и поднять его дух и написала, что считаю его счастливейшим из людей: «Вы – большой, очень большой поэт, Serafico, и прекрасно это знаете. Вы влюбленный (не возражайте!), Вы влюбленный и притом влюбленный всегда (в кого, как и где – безразлично). У Вас есть маленькое ателье в Париже – и вот март, настоящая волшебная весна стучится в Вашу дверь. Позвольте же ей войти, Serafico, немедленно окликните ее!»
Жизнь в Париже дала ему новые силы, которые он приписывал влиянию самого города. И от жизни, этим городом излучаемой, оживало все, даже боль, нужда, ужас, всё пускало ростки на этой плодородной почве, цвело и росло неустанно, да – каждый камень его мостовых казался более задушевно близким, чем самая мягкая подушка где-нибудь в другом месте; да, камень, но можно было предположить и поверить, что происходит он от того самого камня, который Иаков клал себе под голову.
Он много писал мне о Марте, которую здесь снова разыскал, о их первом свидании, о трогательной радости юной девушки. Рассказывал о ее странном жилище, об их совместных спонтанных странствиях по Парижу, о своем беспокойстве за ее будущее. «И ведь я не могу ничего посоветовать, ведь я ни познавший, ни любящий, благодаря которым только и рождается вдохновение в сердце. Абсолютно нищим стою я перед этим богатым маленьким существом, возле которого… не столь обремененная горестями натура могла бы испытывать безграничное восхищение и творить».
Но я-то знала, что путь Рильке вел совсем в иное место, я знала, что он мог мимоходом к чему-то привязаться – нежно, восхищенно, мечтательно, – но лишь до тех пор, пока другая сила не завладела им; ибо ревнивый Бог не делится ни с кем!
К своей радости Рильке встретил Верхарна, которого чтил, и Ромена Роллана. Начал он с перевода писем Марианны Алькофорадо. Без сомнения, Бог на земле пребывал тогда непосредственно в этом незабвенном сердце португальской монашенки: «Что за беспощадное величие и все же как это страшно – зажечь любовь, какой пожар, какая беда, какая гибельность. Сгореть самой, если это, конечно, возможно, да ведь только это достойно жизни и смерти… Смешно после этого голоса, этой истории, которая проникает во все уголки сердца, продолжать и дальше халтурить в любви, быть счастливым чуть-чуть, быть недостаточно несчастным и вместе с тем проводить время, которое до известной степени уже проведено прежде, чем его начали». Но ведь Рильке всегда желал чрезвычайного, и в любви тоже и прежде всего в ней – однако ничто не достигало до высоты того негасимого пламени, которое горело в его сердце и устремлялось к Богу. Вот от чего он тогда так мучительно страдал.
В июне он уехал в одно небольшое курортное местечко в Шварцвальде, где намеревался пройти строгий курс лечения, поскольку этого настоятельно требовало состояние его здоровья. С каким удовольствием он снова сидел бы в своем старом маленьком кресле и предавался беседе. Однако обилие людей и событий, осаждавших его, было чрезмерно.
Мне не нужны были многословные объяснения, я понимала его положение, поэтому была вполне довольна, узнав о его шварцвальдском уединении. Меня очень обрадовало, что перед своей поездкой на североморский курорт он планировал заехать к Лу Андреас-Саломе, о которой так часто мне рассказывал и которая, как я знала, оказывала на него глубокое и благотворное влияние. Я получила его изумительные переводы сонетов Луизы Лабе, а потом он написал мне о моих итальянских переводах. Это письмо принадлежит к ценнейшему, что есть у меня.
В августе мы хотели встретиться в Берлине; у него снова многое накопилось на сердце, прежде всего ему хотелось показать мне голову Аменофиса в Египетском музее. Поблагодарив его за два стихотворения, которые он вписал в мою маленькую книжицу, я отважилась спросить об элегиях. Снова вижу его безутешный взгляд: «Элегии? Ах, княгиня, эти элегии!..» Во всем его существе чувствовалось отчаяние, которого я до тех пор в нем не знала. – Мы нанесли визит фараону. Правда, перед картиной Сезанна я не смогла вполне разделить восхищение Рильке, не знавшее