Нация прозака - Элизабет Вуртцель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то раз, поздно ночью, она заглянула в мою спальню и увидела, что я лежу на жестком ковре лицом вниз, нацепив на себя огромные наушники, слушаю бутлег Брюса Спрингстина под названием The Promise и рыдаю, потому что все ноты отчаяния в этой песне казались до ужаса точными (в последней строчке было что-то вроде: «Мы заберем все это, и выбросим все»). Она стала кричать на меня, говорила, что больше не может терпеть это сумасшествие, требовала, чтобы я немедленно объяснила, что случилось. Что что что? Я сидела перед ней, вся в слезах, без слов, совершенно потерянная, а она требовала сказать ей хоть что-нибудь, и, наверное, от отчаяния у меня выскользнуло: «Мам, ты смотришь на деревья, а меня даже нет в этом лесу». После этого мама ушла к себе, выкурила сигарету, посмотрела одиннадцатичасовые новости и заснула под голубоватый свет телевизора, чувствуя себя совершенно беспомощной.
Со временем такие вечера стали нормой: я беспомощно лежала в своей комнате, она в своей, мы ничем не могли друг другу помочь, и казалось, что вся наша квартира стала вязким, убогим подобием перемирия.
Понимаете, о чем я? Может, я не развалилась на части, не потеряла трудоспособность из-за сопровождающейся кататонией душевной болезни потому, что мама мне не позволила? Я имею в виду, если люди окончательно расклеиваются, если впадают в состояние, в котором говорят с ангелами, спят и ходят босыми по парку в разгар зимы, это еще не значит, что им разрешили такими быть. Они такие, потому что им нельзя помочь. Если бы я зашла достаточно далеко, я бы тоже стала такой. Правильно?
Может быть, да. А может, и нет. Мы живем в обществе, где критерий нормальности, мерило осознанности – работоспособность, внимание к своим обязанностям, умение просто-напросто выполнять то, что должен. И если вы все еще более-менее в силах шевелиться – каждый день приходить на работу, платить по счетам, – значит, все с вами в порядке, пускай и относительном. Нежелание признавать депрессию – нашу собственную, наших близких – то, что сегодня называют отрицанием, – чувство настолько сильное, что многие предпочтут считать, что пока ты не выпрыгнул из окна, все у тебя в порядке. При этом в расчет не берутся социально-экономические факторы, существование чувства вины, выработанного внутри себя этического самосознания или, как в моем случае, понимания, что мама слишком чувствительная и хрупкая – что определенно влияет на мою готовность покончить с собой. Мы с мамой так часто менялись ролями – после развода я помогала ей найти бойфренда, тушила сигареты в воде, чтобы она не курила, или продолжала твердить, что я точно знаю, что все будет хорошо, в день, когда ее уволили и она плакала на кухне, не знала, как нам дальше сводить концы с концами, – и я боялась потерять это чувство родительской ответственности за нее. Я всегда соблюдала границы тех, с кем была близка, и старалась прислушиваться к ним, когда жизнь летела под откос. Депрессия сделала меня до того чуткой, что, казалось, у меня нет даже кожи, чтобы защищать себя от всего, что вижу – только еле ощутимые, полупрозрачные марлевые повязки.
Депрессия пришла ко мне не просто так, и она не смогла убить во мне стремление и желание становиться лучше, пока во вселенной оставались хоть какие-нибудь шансы на это. И хотя мне казалось, что разум понемногу выходит из-под контроля, я все еще могла справляться с потерями и могла опереться на ботанскую привычку к идеальным оценкам и самодисциплине, которую развивала в себе годами. Я упаковала все это в историю девочки, что еще ухитряется носить дизайнерские джинсы, по-прежнему хочет знать, как наносить фиолетовую тушь и бирюзовую подводку по утрам, перед тем, как выйти из дома. Каждый день я приводила себя в порядок на случай, если мужчина моей мечты будет случайно проходить мимо нашей школы, полный решимости вырвать меня из лап депрессии, прямо как Сэм Шепард поступает с Джессикой Лэнг в начале фильма «Фрэнсис»[109] или же продолжает любить ее даже тридцать лет спустя, после того, как она пережила трансорбитальную лоботомию.
Короче говоря, с тех пор, как мне исполнилось двенадцать, я все чаще и чаще обнаруживала себя по утрам в «Макдоналдсе» за поеданием макмаффина с яйцом; я внимательно изучала разных бедолаг на красных и оранжевых сиденьях вокруг меня, что-то бормочущих себе под нос, в грязной одежде, дурно пахнущих из-за того, что они спали на тротуарах и пили слишком много Colt 45[110], размышляющей о разнице и дистанции, отделявшей меня от них. Как далеко нужно мне или кому-нибудь вроде меня было зайти, чтобы познать полный распад и начать терять человеческий облик? Нужно ли было пережить Вьетнам (среди попрошаек в метро, кажется, было много ветеранов) или достаточно было нищеты, химической зависимости, тяжелой душевной болезни и долгих лет, проведенных в государственных лечебницах? Таким, как я, этого никогда не узнать.
Скорее всего, в какой-то момент я поняла, что наша с мамой материальная ситуация сама по себе удерживала меня в границах разума. То есть будь я каким-нибудь богатеньким отпрыском надежных, самодостаточных родителей, которым я все же могла бы доверить заботу о себе самих и обо мне, зная, что мне не дадут разбиться, если я уйду в штопор, я бы могла позволить себе свободное падение. Но что, если ты – свой единственный источник покоя? Что, если ты – абсолютный ноль? Что, если