Нация прозака - Элизабет Вуртцель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наверное, я вполне могла и сама взять в руки гитару, написать парочку жалоб собственного сочинения, но почему-то мой Верхний Вест-Сайд как метафора для потерянных, злых молодых людей не вызывал во мне таких чувств, как песни Спрингстина, чьи герои прятались на задворках, катались на карусели в парке развлечений и слушали каллиопу в Джерси. В моей жизни не было ничего достойного литературы или искусства, не было даже самой жизни. Все казалось глупым, девчачьим, усредненным, как и средний класс, к которому мы относились. Все, что мне оставалось, – заткнуться и войти в мир Брюса Спрингстина, мир песен о людях из других мест, занятых чем-то другим, и пока мне этого хватало, ведь другого все равно не было.
Думаю вот о чем: я наконец-то стала достаточно невозможной и неприятной, и чтобы меня исправить, им действительно придется что-то сделать. Но потом я понимаю, что они и так думают, что делают все возможное, только вот ничего не помогает. Они даже не предполагают, в какой бездонной яме отчаяния я нахожусь. Им придется стараться еще больше, больше и больше. Они думают, что психиатра хватит, они думают, что малодушных действий, которыми спасаются родители, если ребенок начинает ускользать, достаточно, но они не знают, как сильно я нуждаюсь в помощи. Не знают, как много я еще от них потребую, чтобы даже на секунду задуматься о выздоровлении. Они не знают, что моя жизнь сейчас – не какая-то пожарная тревога, чтобы подготовить их к настоящему аду, потому что ад – вот он, вокруг меня, здесь и сейчас. И колоколам уже не по кому звонить. Уже слишком поздно, а они наверняка так и не прислушались ко мне. Они все еще не понимают, что придется делать больше, больше и больше, пробовать пробиться ко мне любой ценой, даже если это значит не спать, не есть и не выходить из дома целыми днями, им придется даже предпринять попытку умереть за меня. Им придется страдать так же, как страдаю я. И даже после этого самое сложное будет ждать впереди. Им придется изменить космический порядок, завершить холодную войну, вести себя как добрые, любящие взрослые, которые заботятся друг о друге, нужно будет остановить голод в Эфиопии, торговлю секс-рабами в Таиланде, пытки в Аргентине. Им придется сделать больше, чем они когда-либо представляли, если они правда хотят, чтобы я осталась в живых. Им невдомек, сколько сил и энергии я собираюсь из них выжимать, пока мне не станет лучше. Я выпью их до дна и потоплю, и буду повторять это, пока они не поймут, как мало от меня осталось даже после того, как я взяла все, что они могли мне дать, ведь я ненавижу их за то, что они так и не поняли меня.
Пока я монотонно, скучно описываю свои чувства, пока мой рассказ напоминает узловатый комок пряжи, весь запутавшийся, словно его сцапала, перекрутила и раздергала во все стороны стая лихорадочных злых кошек, – мама просто-напросто отказывается признавать, что все это правда. Да, она отправляет меня на лечение и дальше по списку, но она же продолжает таскать меня на разные семейные тусовки вроде матча по бейсболу в честь Дня отца; пристраивает в летний лагерь и считает, что, с передозом или нет, я должна быть паинькой во время ужина; она продолжает обращаться со мной так, словно я для нее реквизит или любимый аксессуар. Любой увидит, что гуманнее было бы спрятать меня в больницу или куда-нибудь, где я бы могла уходить в разгар «Беспечных времен в “Риджмонт Хай”»[108], чтобы пройтись лезвием по ногам, и это не было бы странно, куда-нибудь, где никто не удивится тому, что я то и дело выбегаю из своей палаты в коридор с истеричным воем, где нормально делать вид, что ничего не происходит.
Оглядываясь назад, я думаю, что, возможно, мама сделала все правильно: возможно, обращаясь со мной как с нормальным ребенком, своей идеальной дочуркой, она не дала мне провалиться еще глубже. В конце концов, заставляя меня участвовать в нормальной жизни, она не дала мне окончательно утонуть и предаться депрессии – еще более бездонной и трудноизлечимой, чем та, с которой я уже жила. Не знаю, что бы было со мной, если бы мама относилась к моим сложностям по-другому. И не узнаю никогда. Она была из числа тех матерей, что сдирают пластырь рывком, преодолевая боль за секунду, но она смирилась с тем, что эта депрессия будет тянуться годами, с тем, что мой пластырь придется снимать постепенно. Конечно, сама она так не думала: она рассчитывала моментально покончить с болью и на этот раз, она думала, что если боль не замечать, то все может пройти и так (ведь бывает же, что пластырь отклеивается сам по себе). Лучше всего мне запомнилось ноющее, грызущее ощущение, желание получить от нее карт-бланш и пуститься во все тяжкие. Я хотела, чтобы мама дала мне утонуть прямо у себя под носом, разрешила мне перестать притворяться, что все хорошо, и, в конце концов, получить помощь, которую доктор Айзек никогда бы не смог мне оказать. Наши сеансы терапии были чем-то вроде буфера, смягчающего дурмана, что удерживал меня на плаву и не давал окончательно погрузиться в глубины отчаяния. А мне хотелось понимать, как далеко еще можно заплыть, хотелось узнать, как плохо мне еще будет однажды.
Мама старалась, насколько это еще было возможно, делать вид, что все хорошо. Мы всегда были командой, мы были так близки, я была ее парой на всех мероприятиях, куда остальные женщины приводят мужей, я была ее лучшим другом – и казалось, что своим срывом я разрушаю и ее. Подвожу ее. Я всегда чувствовала, что несу за нее ответственность – будто я старший из сыновей недавно овдовевшей дамы, не способной, скажем,