Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Сергей Маркович Гандлевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
почти несуществующая нить.
Что это было? Шепот бересклета?
Или шуршало меж еловых лап
индейское, вернее бабье, лето?
А то ли только лепет этих баб —
той с мерой, той прядущей, но не ткущей,
той с ножницами? То ли болтовня
реки Коннектикут, в Атлантику текущей,
и вздох травы: “Не забывай меня”.
Лев Лосев отзывался о своих занятиях поэзией на удивление скромно, чуть ли не смиренно. Вот, например, чем он объясняет собственную лирическую “невинность” до 37 лет: “…годы дружбы с целым созвездием поэтических дарований: Сергей Кулле, Глеб Горбовский, Евгений Рейн, Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский. Мои творческие запросы сполна удовлетворялись чтением их чудных сочинений…” А в одном интервью 1989 года делает замечательное признание, что после отъезда Бродского он поневоле начал сочинять стихи, потому что перенести наступившее безмолвие было выше его сил7. То есть перед нами автор, щедро наделенный не только поэтическим даром, но и редчайшим талантом поэтической дружбы и восхищения – и это на поприще, по самой своей природе сверх всякой меры наэлектризованном ревностью, завистью и т. п.!
Жизнь Иосифа Бродского была для Льва Лосева источником читательской и человеческой любви и благоговения, изумления и изучения, а смерть друга и кумира стала невосполнимой утратой и началом служения его памяти – большого исследовательского труда в течение тринадцати лет, на которые Лосев Бродского пережил.
Зная эти обстоятельства, я догадывался, кому адресованы написанные почти через сто дней после смерти И. Бродского стихи, и мемуары Лосева подтвердили мою догадку: “«Лежим мы с Иосифом на кладбище…» – я сказал Иосифу, что начну когда‐нибудь такой фразой свои мемуары, и рассмешил его. <…> На кладбище мы действительно валялись долго в очень теплый день 22 октября 79‐го года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. Мы пошли побродить по городку и забрели на самое старое кладбище Ганновера. <…> Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю, легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц, чижиков и дятлов…”8
Этот автокомментарий упрощает мне задачу. Добавлю лишь несколько более или менее вольных предположений, поскольку хорошее стихотворение обычно превосходит документальное свидетельство объемом и качеством смысла.
Прилежному читателю русской классики в связи со стихотворением, о котором идет речь, может вспомниться (а может и не вспомниться) “Война и мир”: высокое облачное небо над князем Андреем, распростертым на поле Аустерлицкой битвы, и непонятного происхождения звук “пи-ти, пи-ти, пи-ти”, знаменующий бред и повторное душевное прозрение того же героя. Слова в лучшем порядке, повторюсь, способны порождать значения и ассоциации, не предусмотренные автором.
Но вот в том, что римские парки, три богини, заправляющие человеческой судьбой, обитают в стихотворении Льва Лосева с подачи Пушкина, – сомнений нет. “Индейское, – произносит автор и тотчас поправляется: – Вернее бабье, лето…” А отсюда уже рукой подать до бабьего лепетанья парки из “Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы”:
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
Осенние нити время от времени встречаются в разных стихах, первыми в голову приходят “Лишь паутины тонкий волос / Блестит на праздной борозде…” Тютчева. Но у Лосева эта подробность осеннего пейзажа облегчает и оправдывает переход к иносказанию, поскольку через три строки помянуты парки с их рукодельем.
Долгое пребывание в чужих краях, наверное, способно вызвать в писателе интересное чувство иллюзорности языка как такового, если каждое слово – не окончательное имя, а оборотень, ведь даже малые дети из стихотворения Бродского “Осенний крик ястреба”, завидев в воздухе белый пух, кричат: “Зима, зима!” по‐английски, на что автор обращает внимание читателя. Вероятно, эмигранту практически невозможно привыкнуть к подобной двойственности. Вот и прямая речь травы – “Не забывай меня!” – в последней строке стихотворения одновременно и буквальный перевод названия незабудки с языка чужбины: forget me not.
Кстати, и бабье, и индейское лето, да еще вблизи реки, вполне вероятно, просто по созвучию приводят на память Лету – реку забвения в греческой мифологии. И эта ассоциация к месту в данном стихотворении и, возможно, предусмотрена автором.
Индейское лето, река – древний символ скоротечности времени и жизни, но почему‐то с индейским названием, будто из читаных-перечитаных в отрочестве Фенимора Купера, “Песни о Гайавате” или “Всадника без головы”, вдруг вторгшихся в горькую взрослую жизнь и придавших ей несколько трагикомический оттенок. И эта мрачная веселость наделяет лирику Льва Лосева особым обаянием.
В уже процитированных воспоминаниях Лосева по поводу былой кладбищенской прогулки почти в самом конце сказано: “Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания…” Теперь, по прочтении стихотворения, мы, кажется, тоже расслышали тот загадочный звук и прониклись неизъяснимым смыслом того давнишнего дружеского трепа.
Прощание с Лосевым
В своей заметке, приуроченной к годовщине смерти Льва Лосева, Александр Генис пишет: “Печатаясь в «Новом американце», Лосев сознательно выдавал себя за разных авторов, подписываясь то «Алексей Лифшиц», то «Лев Лосев». Припертый к стенке раздраженными читателями, он написал обиженное письмо в редакцию.
– Нет ничего странного, – объяснил он, – что иногда я пишу под именем Лев, а иногда Алексей, ведь то же самое делал Толстой.
Подписчики были утихомирены, инцидент исчерпан, но подозрения в том, что Лосев умеет раздваиваться, остались…”
Застегнутый на все пуговицы литератор, книгочей и профессор – и он же, но в ипостаси лирического героя – интеллигент-забулдыга и охальник. Прижизненное раздвоение облика отозвалось и после смерти поэта: прах Льва Лосева предавали земле дважды, и на одном из двух захоронений я присутствовал лично.
Предыстория. В 1998 году, после двадцатидвухлетней жизни в Америке, Лосев приехал в Москву по неприятному делу: жулики воспользовались старческой деменцией его мачехи и переписали на себя ее квартиру, некогда купленную покойным Владимиром Лифшицем, отцом Лосева. Мне из разговора с Лешей запомнилась одна душераздирающая подробность. Войдя впервые по приезде на родину в отцовское жилище, “блудный сын” вместо знакомых стен с приметами интеллигентного достатка – старой мебели, книжных шкафов и картин на привычных местах – с оторопью обнаружил мерзость запустения, ободранную кубатуру. Старушка, дремавшая на кровати в разоренной спальне под ворохом одеял, в ответ на приветствие невозмутимо спросила: “Лешка, ты Чапу‐то вывел?” Бульдожка Чапа умерла 30 лет назад, да и пасынок не переступал порога отчего дома два с лишним десятилетия…
В подробностях эта несчастная поездка описана самим поэтом в путевых заметках “Москвы от Лосеффа”.
Любя Лешу и его стихи,