Журнал Виктора Франкенштейна - Питер Акройд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Флоренс, моя служанка в колледже, приветствовала меня наверху лестницы удивленным восклицанием:
— Ах, мистер Франкенлайм, мы уж совсем было за вас отчаялись!
— Никогда не следует отчаиваться, Флоренс.
— А тут старший привратник говорит, мол, вы назад собрались. Вот я и прибралась тут хорошенько. — Она показала рукой на мои комнаты. — Все как нельзя лучше, вот увидите.
— Рад это слышать.
Я прошел мимо нее и, открывши дверь, с облегчением увидел, что багаж мой высится кучей в углу.
Так я снова вступил в ежедневный круг богослужений, обедов и приятелей, студентов колледжа. Место это по природе своей было таково, что стоило мне обжиться в моих комнатах, и я тотчас почувствовал, как возвращаюсь к своей былой жизни. Я стал искать общества Хорэса Лэнга, знакомого с Биши еще до моего приезда в Оксфорд; теперь мы вместе прогуливались по Темзе в сторону Бинси или же в сторону Годстоу и обсуждали нашего поэта. С тех пор как Биши пришлось покинуть колледж, Лэнг не получал от него никаких известий, и я просветил его относительно наших радикальных сборищ в Лондоне. Весть о скором прибытии мистера Кольриджа, которому предстояло читать лекции в Уэлш-холле на Корнмаркет-стрит, мы встретили не без радостного возбуждения. Я, разумеется, уже знаком был с его поэзией, отчасти по «Лирическим балладам», отчасти в результате собственных моих изысканий в сфере современной политической и экономической науки. Начав читать его эссе в «Друге», я сразу проникся величайшим уважением к его интеллектуальным способностям и — не менее того — к гибкости его ума, которому, казалось, подвластны любые вершины.
Курс лекций, который он собирался прочесть, назывался «Курс английской поэзии». В тот вечер, на первой лекции, Уэлш-холл был до того забит молодыми людьми из университета, что трудно было дышать. Когда мистер Кольридж вышел на сцену, вид у него был нездоровый: он был бледен, а на щеках его горел неровный румянец. Он выглядел старше, чем мне представлялось, — если не предположить, что он поседел раньше времени; руки его, когда он приблизился к кафедре, дрожали. Он вовсе не был нехорош собой: лицо открытое, как у ребенка, — однако чувствовалось в нем нечто вялое, не поддающееся определению, отчего его можно было заподозрить в лености или в отсутствии воли.
«Джентльмены, — сказал он, вынимая из кармана своего сюртука бумаги, — прошу вас простить мне мою слабость. Я недавно возвратился из долгого путешествия, во время которого здоровье мое пострадало. Но я молюсь в надежде на то, что мучения тела не затронули рассудка».
В ответ на это слушатели закричали «ура», и Кольриджу как будто полегчало от столь душевного приема. Он начал, заглядывая в свои записи, говорить о корнях английской поэзии, уходящих к англосаксонским бардам, но выходило натужно. Подлинного интереса к этим предметам у него не было. Почувствовав, как мне кажется, беспокойство аудитории, он отложил бумаги и начал говорить — с теплотой, непринужденно — о том, как гениален язык сам по себе. Глаза его загорелись вдохновением — другого слова не подберешь; казалось, он умел ухватить взглядом фразы и предложения прежде, чем они вылетят из его уст. Говорил он о том, что язык обладает формой органической, а не механической. Он превозносил активную силу этого пособника воображения и объявил, что «человек создает мир, в котором живет». Я записал одно мнение, чрезвычайно меня заинтересовавшее. «Ньютон, — сказал он, — заявлял, что теории его созданы с помощью экспериментов и наблюдений. Это не так. Они созданы были с помощью его ума и воображения». Кольридж более не выглядел усталым, и в пылу речи внешность его облагородилась. Говорил он совершенно свободно, с присвистом в голосе, до странности привлекательным; жесты его производили сильный эффект. «Под воздействием воображения, — продолжал он, — природа наполняется страстью и переменами. Ее изменяет — ее затрагивает — человеческое восприятие». В каком смысле употребил он слово «затрагивает»? Означало ли оно всего лишь изменения? Позволительно ли было истолковать его как выражение сочувствия или радости?
Полагаю, что мнения эти были в новинку собравшимся в Уэлш-холле, и слушали они в нетерпеливом ожидании. Кольриджу их внимание доставляло видимую радость, и я заметил, что неровный румянец на щеках его сменился сиянием — сам не знаю чего — веры, а возможно — веры в себя. «Все знание, — сказал он, — зиждется на том, что субъект и объект сходятся воедино, образуя живой организм. До́лжно исследовать внутреннюю, живую основу всех предметов, в ходе чего рассудок наш, возможно, сделается восприимчив к познанию духовного».
Слова его необычайно ободрили меня, поскольку своими собственными исследованиями я занимался, будучи твердо уверен в том, что все живое едино и что во всех формах творения веет один и тот же дух бытия. Едва ли не те же слова произнес тогда и сам Кольридж — шагнувши к нам из-за кафедры, он объявил, что «каждая вещь обладает собственною жизнью и все мы — одна жизнь». На этом месте кое-кто захлопал; однако мысли его были столь недюжинны, что многие не в состоянии были уследить за их ходом — или, точнее, за их взлетом. Никогда не доводилось мне видеть человека, преобразившегося под властью слов настолько, что, взвейся он к потолку в момент апофеоза, меня бы это отнюдь не удивило. Он красноречиво говорил о Шекспире, о том, как слова драматурга возбуждают человеческую душу, всю без остатка, а затем, отошедши от намеченного плана, принялся воспевать воображение как таковое. Жаль, что в ту минуту со мною не было Биши. «Простейшее воображение, — сказал Кольридж, — я считаю живою силой и главным двигателем всего человеческого восприятия, а также — воплощением вечного акта мироздания в индивидуальном сознании». Стало быть, люди способны уподобиться богам. Не в этом ли заключалось значение его слов? То, что подвластно твоему воображению, может принять в твоих глазах образ истины. Видение возможно создать.
Обратно к себе я шел в состоянии величайшего возбуждения, по пути изъясняя Лэнгу важность лекции Кольриджа.
— Уж не хотите ли вы сказать, что готовы устроить проверку вашим самым невероятным фантазиям? — спросил он.
— Воображение — наиболее мощная изо всех существующих сил. Разве вы не помните, как Адаму приснился сон и как, проснувшись, он обнаружил, что это правда?
— Но, Виктор, в том же повествовании есть предостережение касательно плодов Древа Знания.
— Значит ли это, что нам запрещено тянуться к его ветвям? Разумеется, нет.
— Я всего лишь изучаю богословие.
— В котором нельзя узнать ничего нового?
— Пути Господни бесконечны. Однако я не разделяю вашего…
— Честолюбия?
— Стремления. Вашего необузданного желания исследовать неведомые пути. Вы говорили со мной о запретном знании посвященных. Магов древности.
— Не магов — философов. Людей науки.
— Вы говорили о secreta secretorum [14]их искусства. И должен сказать, меня это встревожило.