Вечерний свет - Анатолий Николаевич Курчаткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Евлампьеву сделалось как-то неловко от его шутки, — вроде он оказался виноват в чем-то.
— Нет, не был командиром, — сказал он. — Не пришлось…
— Мг-г, мг-г… - удовлетворенно буркнул врач, сунул указательный палец правой руки Евлампьеву в пах и глубоко утопил его в полости, нащупывая сквозь кожу паховое кольцо. Сейчас ничего не беспокоит?
— Сейчас ничего, — пережатым голосом выговорил Евлампьев. Врач отнял руку, встал со стула, прошел к умывальнику, ополоснул руки и сказал, вытирая нх висевшим рядом с умывальником вафельным полотенцем:
— Здоровы, хоть снова в строй!
У каждого кабинета по всей поликлинике толклась, стояла и сидела на стульях вдоль стен очередь, но диспансеризацию пенсионсров-ветеранов проводили вне очереди, и через час Евлампьев прошел всех — невропатолога, окулиста, лора, стоматолога — и сделал флюорографию…
Терапевт опять была новая - лет тридцати пяти, тридцати восьми, но увядшая уже, маленького роста, птичьего вида и с птичьими же чертами лица остроносенькая женщина,ее, видимо, мучил насморк, она беспрестанно сморкалась в нежный батистовый платок, и остренький нос ее от этого был красным.
— Ну-ка, как тут у нас… Емельян Аристархович, заглядывая на обложку «истории», сказала она,что специалисты пишут… Ну что ж… по-моему, просто все великолепно, Емельян Аристархович. Ни у кого к вам никаких претензий. Давайте я послушаю вас.
Она послушала его фонендоскопом, прикладывая холодящую никелированную гирьку мембраны с некоей преувеличенной осторожностью, помяла живот, уложив Евлампьева на кушетку, и смерила затем давление. Давление было сто пятьдесят на сто десять.
— А вот давление… да… подгуляли с давлением, — улыбаясь укоряюшей улыбкой, словно он специально нагнал его себе, сказала она. И шмыгнула носом.Слабость, шум в ушах, головные боли есть?
— Есть,сказал Евлампьев.
— Так что же вы не говорите… Выпишем-ка вот вам аскорутин… дибазол, попринимаете…
Евлампьев оделся, медсестра подала ему рецепт, и врач произнесла, прощально-благожелательно улыбаясь:
— Всего хорошего, Емельян Аристархович. Будете себя плохо чувствовать, приходите. Давление у вас неважное.
— Ага, давление…— покивал Евлампьев, двигаясь к двери задом. — Благодарю вас… понятно.
Толпы возле регистратуры уже не было — все талоны к врачам розданы, и толпа распалась на отдельные очереди у дверей кабинетов. Часы у входа, на боковой стене гардероба — круглая плоская нашлепка с циферблатом и стрелками, — показывали половину одиннадцатого. Гардеробщица в углу у окна, сидя за тумбочкой, пила чай с сахаром вприкуску и отозвалась на просьбу Евлампьева выдать пальто после третьего оклика. Его примерно возраста толстая одышливая старуха, которой было тесно в узком проходе между стойкой и рядами вешалок.
— Да и чайку ведь попить хочется, — сказала она Евлампьеву, беря у него номерок и эдак по-свойски — ровесник! — подмигивая ему. — А напарница, вишь, заболела, так ухитряйся…
У киоска «Союзпечати», выйдя из поликлиники, Евлампьев столкнулся с Коростылевым. Коростылев стоял у боковой стенки стеклянной будки и, опираясь обеими руками на выставленную вперед палку, навалившись на нее всем весом, рассматривал гибкие грампластинки, прикрепленные разноцветными пластмассовыми прищепками к натянутым вдоль стекла бечевкам.
— А, привет, Емельян! — увидел он Евлампьева, переместил тяжесть тела с палки на ноги и шагнул к Евлампьеву. — Рад тебя видеть.
— Здравствуй, Авдей, здравствуй. — снимая перчатку, протянул руку Евлампьев. И я тебе рад.
С Коростылевым они работали в одном бюро после войны, лет восемь, до пятьдесят четвертого, пока тот не перешел в другой отдел, а знакомы были еще с тридцатых, вместе в футбол играли, с тех лет у Коростылева и хромота — неудачно срослась кость после перелома. А сломал ему ногу он, Евлампьев,подсек неловко на тренировке, вот теперь н с палкой уж ходить приходится, тяжело, видно…
Они пожалн друг другу руки, и Коростылев, качнув головой в сторону пластинок за стеклом киоска, сказал с усмешкой:
— Что, на пляс, думаешь, потянуло? Внуку подарить хочу. Четырнадцать лет парню, от музыки от этой они, знаешь, просто сами не свои делаются… как коты от валерьянки. Все что угодно за музыку…
Коростылев, помнилось Евлампьеву, был с ним ровесник или чуть постарше, в молодости был как все, ничем не выделялся, а в войну стал вдруг носить, какие уж и те, что постарше, поскоблили, никем на всем заводе, можно считать, не носимую, остроклинную бородку с усами, его все донимали расспросами — ну зачем ты носишь, ну что за смысл? —и все с такими расспросами больше других приступало начальство, другой бы, чтобы отстали от него, сбрил бы, а Коростылев только все отшучивался и носил вот бородку с усами и теперь, только теперь уж они были сплошь седыми и на расплывшемся вширь лице, с отвисшей на подбородке кожей, смотрелись как приклеенные.
— День рождения у внука-то? — спросил Евлампьев.
— Ну. Смотрю-смотрю — и не знаю: а ну купишь, а ему это и не ко двору. Вкусы у них… понимаешь. У тебя-то как, у тебя ж двое?
Евлампьев отрицательно покачал головой:
— Ты о внуках? Нет. Внучка. Одна. У дочери. Поменьше твоего чуть-чуть — тринадцать. Все еще впереди. С музыкой, правда, тоже: уроки без магнитофона — никак, да чтоб еще орал на полную мощь.
— Ну, то же самое! — воскликнул Коростылев с радостью сообщника в голосе, и было видно, что он вообще рад встрече, возможности пообщаться, поговорить.
— Сейчас промтоварные откроются в одиннадцать, пойду еще в промтоварные схожу, там все ж таки послушать можно.
— Конечно, сходи, — согласился Евлампьев.
— А ты здесь чего? — спросил Коростылев. — Газету какую купить?
— Да нет. Шел вот из поликлиники, просто поглядел, что лежит, а тут и тебя увидел.
— Ну, ясно. А лежать-то — так чего лежит… ничего не лежит. Я вот нынче «Литературку» не выписал, так как не приду — нет все да нет. Потом договорился, гривенник за номер приплачиваю — и всегда есть. В поликлинику-то чего ходил?
Евлампьев махнул рукой.
— Да… на диспансеризацию понесло. Из совета ветеранов позвонили — давайте, говорят, постановление парткома вышло, чтоб ветеранов не забывать… вне очереди, говорят… Ну и пошел.
— А, — сказал Коростылев, снова усмехаясь. Эту его постоянную усмешку при разговоре Евлампьев помнил еще с довоенной поры — будто Коростылев знал о людях, и о себе в том числе, что-то такое греховное, но и вссслое вместе, что не мог удержаться, не выдать