Эротоэнциклопедия - Эва Курылюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Судьба не спускает с меня глаз. Судьба меня любит. Потому что я люблю судьбу. В капле на донышке — вижу полную бутылку. Идиотка? Да. Идиотка-синий-чулок: то, что вилами по воде писано, принимаю за свершившийся факт. Можно ли так жить? Да, пока судьба тебя хранит.
Идиотка-синий-чулок — голова горячая. Со всего маху вляпывается в смолу, цепляется за хвост бездомного пса, полагая, что это сенбернар с термосом горячего чаю с молоком на шее. Девиз идиотки-синий-чулок: Работа ради работы. Любовь ради любви. Знания ради знаний. Искусство ради искусства. Добро ради добра. От дурного глаза идиотка-синий-чулок прячет голову в сумку. Надолго? Пока судьба ее любит».
Я напрягла мускулы: завязки смирительной рубашки лопнули. Во сне я упала на пол, ударилась головой. С облегчением зажгла ночник. Попила «бадуа» из пластиковой бутылки. Проанализировала сон. Для Фрейда он был бы прозрачен: игла (пенис) — рот (вагина) — смирительная рубашка (импотенция). Но у меня давно уже имеются сомнения относительно венского апокалипсиса сновидений. Подозреваю, что Фрейд путал собственные сны со снами пациентов. К моим и те и другие имеют такое же отношение, как видения моржа — к грезам кенгуру.
В последнее время сон о смирительной рубашке снится мне регулярно. А все потому, что на майской книжной ярмарке идиотку-синий-чулок посетила безумная идея — меньше чем за год создать трехтомную «Энциклопедию любви». И она немедленно подписала договор.
Прошло уже почти три месяца. Вчера была весна, ночью наступила осень. Галопом несутся минуты, у секунд вырастают крылья. Время — Пегас. Будильник тикает, словно барабан. Днем опускаются руки, ночью наваливается бессонница. Чуть задремлешь перед рассветом — и тут же просыпаешься в смирительной рубашке. Полчетвертого. Уже не уснуть.
Ну так встань! Свари кофе, включи свой «макинтош», примись задело. Может, еще успеешь?
Ага, как же! За три месяца я не нарыла ни одной мысли. В корзине на дне монитора покоится три тысячи колченогих фраз. Пока Провидение бдило, слепой курице перепадало зернышко. Теперь ей достается лишь точка без i. Бельмо морщит, будто простыня, манит фантомами. В глазу пасутся овцы. Хихикают на их белых спинках амурчики, натягивают тетиву, я целюсь в Эроса. И вот от него, как от шарика, осталась уже только малопристойная резинка. Больше идиотке — синий-чулок сказать о любви нечего.
Я отодвинула занавеску. Дождевые тучи дрейфовали над техникумом. Завтра — нет, уже сегодня утром — его начнут сносить. Здесь, под стеклянной крышей, в те времена еще целой, бездельники вроде меня устраивали салоны самых независимых — tres, tres independents.[1]Мазня их никого не прельщала — разве что терпеливые стены. Но и те исчезнут бесследно, вроде тебя, идиотка!
Предрассветный час — жуткая пора! Сквозь навсегда опустевшую (ключ давно потерян) замочную скважину просачивается в душу тревога.
Что это? Послышалось? Нет. Кто-то принялся насвистывать «К Элизе» — и кто-то засвистал в ответ: словно пароль и отзыв. По крыше техникума скользнул огонек, погас. Что-то зашуршало. Кто-то спрыгнул или упал на что-то мягкое. Я приоткрыла окно, спряталась за занавеской. Было ветрено. Я накинула на себя одеяло.
Без пяти четыре. Мелькнула тень? Привидение? Нет! За оградой, между домом напротив и задами техникума кто-то крался вдоль стены. Исчез. Из-за ограды высунулась рука, затем другая. На тротуар спрыгнул патлатый верзила: босой блондин в драном красном комбинезоне на голое тело. Огляделся. Из нагрудного кармана, из-под нашивки, издали напоминающей логотип «Пиццы-Хат», — выудил часы и приложил к уху. Я взглянула на свои: было ровно четыре.
Парень топтался на месте, переминался и жестикулировал, словно с кем-то разговаривал, но голоса я не слышала. Я смотрела на эту картинку, столь чужеродную для парижского пейзажа, не без умиления. В свое время мне часто встречался похожий оборванец на углу Бродвея и 110-й улицы, на которой я жила в Нью-Йорке. Он стоял в очереди за метадоном, что раздавали бесплатно в наркологическом центре. Тоже высокий и худой, только чернокожий. Летом ходил босиком, зимой — в опорках из газет.
Однажды морозным утром мы столкнулись у пиццерии. Переминаясь с ноги на ногу, парень пожирал глазами пиццу на витрине. Взглянул на меня умоляюще, я кивнула. Мы вошли внутрь, я положила на стойку доллар. Толстый итальянец в грязном фартуке сделал вид, что не замечает нас. «Будьте добры», — поторопила я. Он неохотно достал пиццу, но подогревать не стал. Парень швырнул холодный кусок ему в лицо. Сбежался народ, вмешался полицейский. А у меня перед глазами стоял брат: вечно голодный пациент психбольницы в Творках,[2]который повел бы себя точно так же.
С бульвара Монпарнас на нашу улицу въехал желтый автомобиль. Парень подобрался, сделал шаг вперед, напряг зрение. Старый «рено» повернул на бульвар Распай, скрылся. Босоногий присел на корточки, прислонился к ограде, поднес часы к уху. Было двадцать минут пятого.
В полпятого завыла сирена: по бульвару Распай промчалась полицейская машина с мигалкой. Парень воспринял это как сигнал к отступлению: ловко, точно обезьяна, вскарабкался на ограду. Голая спина была черной: грязь, а может, татуировка?
Во мне нарастала уверенность, что автомобиль еще появится. Не сводя глаз с улицы, я оделась.
В пятнадцать минут шестого к нашему дому подъехал желтый кабриолет. Из-под фиолетового берета водителя выбивались длинные темные волосы. Он не остановился. Только затормозил, бросил что-то на тротуар, за углом газанул. У ограды лежал небольшой сверток. Я не колебалась ни секунды. Босиком выскочила на пустую улицу, подняла серый конверт. Художники — сони, в доме еще никто не встал. На лестнице мне не встретилось ни души. Я тихонько закрыла за собой дверь. Легла и моментально уснула.
С постели меня поднял грохот. Фасад техникума продырявила бронированная гусеница с молотом. С крыши сыпалось стекло. Конец странной ночи? Нет, начало нового дня.
В сером конверте я обнаружила пачку маленьких пожелтевших конвертов, связанных выцветшей голубой бархоткой. Все они были адресованы Ролану Барту. Сверху лежало его собственное письмо.
Над Тур Монпарнас заходит солнце. Пригодилась моя слабость к рукописным текстам. Я разобралась с корреспонденцией еще до наступления сумерек. Теперь мне известно, что речь идет о международном труде, который должен был выйти под редакцией профессора Барта к его шестидесятипятилетию: 12 ноября 1980 года.
Заглядываю в «Словарь французских писателей» — и что же? Оказывается, Ролан Барт не дожил до юбилея. Попал под машину, переходя от Коллеж де Франс на другую сторону улицы дез Эколь. Его увезли в больницу, но «за жизнь он не боролся, возможно, из-за того, что был в трауре». Незадолго до несчастного случая Барт похоронил мать. И сам умер вскоре после нее — 26 марта 1980 года.
Кто положил письма в серый конверт? Где они оказались после смерти Барта? Кем были выброшены из желтого кабриолета? Кому предназначались?