Вкушая Павлову - Дональд Майкл Томас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По пути в Австрию мы провели ночь в Париже. Много лет я был уверен, что мы останавливались у дамы по имени Мари Бонапарт.{5} Но, скорее всего, какой-нибудь рьяный любитель парижской истории просто упоминал в моем присутствии Марию-Антуанетту и Наполеона Бонапарта.
Рассказывать о моей жизни хронологически было бы слишком утомительно, поэтому я буду время от времени прерываться. «Время от времени» — выражение бессмысленное, ведь все время — это мгновение. Муха, усевшаяся на мой лоб и читающая мне из шестой книги «Энеиды», — это та же муха, что жужжит над головой Вергилия в Мантуе. Человек индивидуальнее, чем муха, — но не намного. Я знаю, например, что я — Мария Романова, она пробирается через сугробы в Зимнем дворце в Петербурге и обнаруживает, что золотые часы все так же тикают рядом с ее постелью. Я даже сон видел от лица Марии Романовой: мне снился кошмар, в котором меня вместе со всей семьей ведут в подвал на расстрел.
Есть поговорка: ребенок — отец взрослого; но, даже оглядываясь назад сквозь все эти неизмеримые дали, бесконечные эры, отделяющие меня нынешнего от меня тогдашнего, я не могу найти ничего, что я перенял у него, и не вижу между нами почти ничего общего. Хотя, впрочем, я и улыбаюсь его улыбкой, и плачу его слезами.
А моя обожаемая матушка? Неужели она и в самом деле когда-то существовала? Число лет без нее становится больше и больше; и все эти годы я вполне без нее обходился, порой бывал счастлив, а иногда и грустил по причинам совсем иным, чем ее уход в вечность.
А еще эти годы сократили возрастной разрыв между нами: теперь она мне скорей как сестра. Иногда ловлю себя на том, что мысленно обращаюсь к ней: «Анна!», как обратился бы брат или даже отец. Но когда мне помогают погрузиться в горячую ванну, у меня перехватывает дыхание и я зову ее: «Мама! Мама!»
И что уж совсем удивительно — иногда она возвращается и хлопочет надо мной, как в прежние времена.
Напомнив Шуру о его обещании, я добавил: «Скажите Анне». Ну не странно ли?
Сейчас я куда меньше, чем раньше, понимаю жизнь и те семейные связи, из которых она почти вся и соткана. Семьи подобны созвездиям: мы смотрим на каждое из них как на единый организм лишь потому, что они образуют некий узнаваемый узор, тогда как звезды рассыпаны по всей Вселенной и существуют совершенно независимо.
А брак? Он подобен бесконечной, изматывающей теннисной партии, когда игра идет очко в очко. Неудивительно, что самое расхожее слово для него — это любовь.
Моя мать Анна стоит сейчас рядом со мной — я ощущаю ее присутствие. Она снова вернулась и чувствует себя потерянной, неспособной мне помочь.
Не так давно один из снов унес меня к первым годам моей жизни в Вене. Мне снилось, что я жду маму, и ни Марта, ни Минна не могут утешить меня. Мамы нет уже много часов, может быть, целый день. Мне кажется, что она бросила меня навсегда. Она ушла с какими-то людьми в коричневых мундирах и никогда не вернется к своему маленькому мальчику.
Я не понимаю этого воспоминания. Я не знаю, где начинается воспоминание, а где кончается этот недавний сон. Должно быть, люди в коричневых мундирах порождены сном — это явный образ дефекации. Мама никогда не уходила от меня, не сообщив, когда вернется. Она была не из тех мамаш, которые по беспечности могут заставить своего ребенка страдать.
Тогда я был очень болен. Я вообще рос болезненным ребенком, и о первых годах моей жизни у меня остались довольно мрачные воспоминания. Почти все время я проводил в постели.
У меня было что-то не в порядке со ртом, и я не мог нормально говорить.
Помню, в пять или шесть лет, мне приснилось, что все книги из материнской библиотеки летят в костер вместе с кучами других книг и сгорают дотла. Наверно, я ревновал ее, страдал из-за того, что у нее есть своя жизнь, и хотел, чтобы она принадлежала всецело мне одному.
А вот и еще одно очень раннее воспоминание… Яркое, мимолетное. Осенний сад, вокруг него кусты. Наша служанка Паула подстригает их. Я лежу в кресле-качалке. Сад похож на то, что мне рассказывали о Примроуз-Хилл.
Никаких ассоциаций. Ни намека на то, почему мы оказались здесь. Вдруг слышится вой баньши{6}. Анна оставляет свое вышивание и уходит. Потом возвращается с шаманской маской в руках. Просит, чтобы я пересмотрел мое решение никогда не надевать таких масок; я мотаю головой. Она склоняется ко мне — ее яркие бусы покачиваются — и нежно целует.
Сны, сны… Впрочем, часто такие живые, реальные. Анна — шаманка! Я вручаю маску ей, я предоставляю ей воевать с баньши и разной прочей нечистью.
Подобно Лиру, я отказываюсь от своего королевства. В пользу трех своих дочерей. Их зовут Матильда, Софи, Анна. Женщина всегда трехлика. Три Парки, три Фурии. Мать, жена, дочь. Повивальная бабка, любовница, плакальщица.
Я покоюсь в моем подвесном саване в залитом солнцем саду. «Такого великолепного сентября еще не было», — говорит Джонс{7}. Две осы жужжат над липким стаканом лимонада. Лимонад принесла Марта, вместе с фотоальбомом. Я должен проститься и с живыми, и с мертвыми.
Вот Софи и Анна, еще совсем дети, укутанные-перекутанные, падает снег — они словно увековечены в магическом кристалле. На них одинаковые пальтишки, шапочки с ленточками, толстые черные чулки и теплые ботиночки — сразу видно, что они сестры. Импульсивное, улыбающееся, щедрое лицо Софи бесстрашно обращено к фотоаппарату… и к жизни. Младшая, Анна, тоже улыбается, но как завороженная смотрит куда-то вниз — на пляшущие, падающие снежинки.
Обычно фотографии со временем меняются. А может быть, по прошествии лет они просто проявляются отчетливей. Эта фотография изменилась и почти раскрыла свою тайну в тот год, когда Софи уехала с мужем в Гамбург; и все же искусство фотографа — магическое, как и искусство Леонардо, — не выдало всей тайны. И далеко не все открылось в тот день, когда так невинно зазвонил телефон, и мы узнали, что Софи умерла… но хватит.
Этот ясный смелый взгляд и снежные крупинки — все это время они так недвусмысленно говорили о ее ранней смерти. И фотография до сих пор продолжает меняться; сейчас Софи во многом ближе мне, чем Анна.
Я помню, как щелкнул затвор объектива, Софи рассмеялась, оттолкнула от себя малышку Анну, и они побежали прочь, крича и хихикая, скользя и падая.
Эти бесстрашные глаза! Щедрые, шаловливо изогнутые губки!
За разглядыванием этих двух дочек меня застает моя старшая дочь, Матильда. На ней элегантнейшее голубое платье, а юбка так тесно обтягивает бедра, что из-под нее проступают подвязки — будто надеты поверх. Подобная сексуальная раскованность столь несвойственна Матильде, что я высказываюсь на этот счет. Она объясняет, что идет в «Савой», выпить чаю с приятелем-англичанином. Паули приносит ей в сад стакан лимонада. Ручка в белой перчатке изящно поднимает стакан. Матильда рассказывает, что по дороге сюда видела из такси колонну детей, следовавших на станцию для эвакуации, и еще слышала, будто в лондонском зоопарке уничтожают ядовитых змей — боятся бомбежек. Она говорит, что новости из Польши ужасны, польская кавалерия разгромлена наголову. Говорит что-то еще, но больше ничего не могу вспомнить. Допив лимонад, она встает, наклоняется, легонько целует меня в щеку и уходит. Я рассеянно гляжу ей вслед. В туфлях на высоких каблуках она медленно, грациозно пересекает лужайку и входит в дом.