Литература как жизнь. Том I - Дмитрий Михайлович Урнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«То и жить ты, значит, недостоин».
«Ведь есть же правда!» – буквально возопила, насколько могла она вопить, престарелая поэтесса-эмигрантка Ирина Одоевцева, вернувшаяся умирать на родину. Старушечий крик души слышал я собственными ушами: мы оказались с ней дверь в дверь в Переделкине. Ирина Владимировна была, пусть малой, но всё же ещё живой иконой Серебряного века. Свидетельства её воспринимались как приговор самой истории, и каждый из приезжавших побеседовать с ней был заинтересован в том, чтобы вердикт был вынесен в пользу стороны, которую он или она, приехавшие, представляли.
На старушку попеременно нажимали, чтобы она вспомнила получше или, наоборот, забыла покрепче написанное ею в зарубежных, опубликованных без цензуры мемуарах, особенно, написанное о Гумилеве. Одоевцева удивлялась, как же свидетельствовать о том, чего не видела, и отрицать виденное? Сначала удивлялась, но нажим не ослабевал, и старушка закричала в голос. В разговоре со мной-соседом оправдывалась: «Почему я написала правду?» Интересно, почему? «Потому что есть же правда!» – с отчаянной убежденностью ответный вопль. Есть-то есть, да в чем заключается? И потом, по Пристли, кому и какая нужна правда? На всех не угодишь.
Видела Одоевцева у Гумилева деньги для заговора. Эти бумажки не укладывались в представления ни тех, ни других, либо отрицавших причастность Гумилева к заговору, либо видевших в конспирации рыцарский жест. Беда в том, что Одоевцева первое видела, второго не видела, и упрямая старушонка не соглашалась признавать иное.
За несколько лет до разговора с Одоевцевой побывал я вместе с родителями у ленинградского писателя П. Н. Лукницкого, борца за реабилитацию Гумилева. Он, получив доступ к документам, надеялся обнаружить ошибки в судебном разбирательстве. Тогда, по условиям времени, судебная ошибка могла служить единственным аргументом, чтобы воскресить поэта. Существовал ли заговор и был ли поэт к нему причастен, Лукницкий доискиваться не считал возможным. Одоевцева вернулась и попала в круговую осаду во времена, когда быть врагом советского режима стало заслугой. А запомнилось Одоевцевой не особенно серьезное отношение её поэтического ментора к собственной конспиративной затее. Вступив в борьбу с властью, которая с врагами не шутила, мэтр счел возможным пересчитывать конспиративные деньги на глазах у молоденькой поклонницы.
Был ли Гумилев в самом деле рыцарем контрреволюционной борьбы? Или был экспериментатором-позером (каких немало), готовым даже с риском для жизни покрасоваться перед историческим зеркалом и перед дамами? Наш отечественный Андре Шенье – сознавал ли аналогию Гумилев?
Были времена, изворачивались, чтобы оправдать его, но ведь пришла свобода. Почему не определить творческое и человеческое явление Гумилев? Жалко хорошего человека будто хорошего поэта и наоборот, поэта как хорошего человека. А был ли хорошим человек? И насколько хорош поэт?[281]
«Именины его бывают на Антона… и на Онуфрия его именины».
«Ты мне скажи: Шишкин – художник?» – таким вопросом подменял ответ на мою критику создатель мазни, напоминавшей экспрессионизм, передачу состояний внутренних без умения изобразить внешнее. Было это в пору «оттепели», когда реализм оказался не в чести, и считать художником такого живописца, как Шишкин, означало безнадежное непонимание подлинного искусства. После этого и говорить с тобой было уже не о чем, не то что спорить. Только попробуй признай, что создатель «Утра в лесу» владел кистью, и лапки кверху – конец тебе как оппоненту. На антишишкинской, хотя и неофициальной, волне тогда было выгодно плыть, и предприимчивый чаятель славы плыл, поддерживаемый мнениями тех, кто сочувствовал всему прогрессивному, новому и передовому. Особенно удавалось ему это за счет дам, которых рисовал он плохо, как и всё, что, не умея, рисовал, однако недостаток умения возмещал изображением до нельзя широко раскрытых женских глаз, через которые было можно заглянуть прямо в самое сердце модели. Такие окна души были у него обозначены на каждом без исключения дамском портрете, и каждая модель, благодаря ему убедившись, до чего же она прекрасна – душой, уж после этого готова была перегрызть глотку любому, кто усомнился, что это – просто гений. Когда ветер времени переменился и передовое, и ретроградное, всё вместе взятое, под единым именем «современного реализма», официально вошло в моду, он, совершив оверштаг, поплыл в противоположном направлении, в пределах которого не только глазища в подражание Мунку, продолжавшие действовать всё так же безотказно, но родные березы, рожь золотая, купола, кресты, хоругви, а также лики угодников стали опознавательными знаками. В тот период его творчества, ультра-экспрессо-реалистический и ура-квази-патриотический, не удалось мне встретиться с давним знакомцем, чтобы спросить: «Илья, скажи: Шишкин – художник?»[282].
С исчезновением [советской] системы большинство из них [членов Академии Художеств], как и всё искусство “соцакадемизма”, оказалось просто ненужным. Образовался вакуум, мгновенно заполнившийся самодеятельным, дилетантским искусством».
Почему же не заполнился вакуум профессионалами, каких, допустим, держали и не пущали? Развернуться талантам во всю силу не давали, но в Академии учили, искусство соцакадемизма было высокого уровня ремеслом. А теперь на творческой сфере – налет дилетантизма, провинциализма и пошловатости. Снижение уровня бывать бывает, творческая почва отдыхает, о том Щепкину писал Герцен, наблюдая Париж Второй Империи. Сравните и увидите театральную постсоветскую Россию: «Сцена служит ответом, пополнением толпе зрителей, вы можете смело определить по пьесам господствующий класс в Париже, и наоборот. Господствующее большинство принадлежит здесь – мещанству, и мещанство ярко отражается во всей подробной пошлости своей в уличных романах и по крайней мере в пятнадцати театрах. Мещанин любит с хор смотреть на пышный бал, на королевскую прогулку – Скриб ему именно и подает высшие сословия, рассматриваемые с его точки. Мещанин – хочет себя, и себя в идеале – и вот ему толпа пьес без истинных страстей, но с движением, с хитро завязанным узлом, в них апотеоза самой пошлой, благочинной жизни. Нигде ни малейшего сочувствия ни к мощному колебанию волн кругом и внизу, ни к современным вопросам, от которых бледнеют лица и выпадают волосы в тридцать лет. Но мещанин не всегда любит мораль, он мораль любит, собственно, для жены, для семьи, а сам страшный охотник до дешевого волокитства, до половинного развратика, любит вклеить в разговор двусмысленную неблагопристойность и включительно любит порок до тех параграфов кодекса, по которым сажают в тюрьму. И вот толпа водевилистов на пятнадцати сценах угощают мещан водевилями с сальными движениями, с сальными куплетами