Доктор Данилов в сельской больнице - Андрей Шляхов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— …Святой великомученик целитель Пантелеймон денег за лечение не брал! И медицинские книжки за мзду не оформлял!..
— Заговорилась Аркадьевна, — прокомментировал Евлампиев, — какие в те времена медицинские книжки были?
— Лучше бы ей вообще святых не поминать, — сказала незнакомая Данилову женщина, сидевшая справа от Евлампиева. — Чья бы корова мычала… К самой без конвертика не подходи. И зарплаты у них в администрации не чета нашим. По 50 000–80 000 оклады, и премии сами себе назначают еще столько же, только непонятно — за какие достижения?
— С понедельника у нас в районе начинает работать горячая антикоррупционная линия, телефоны которой будут вывешены во всех учреждениях! В каждом отделении, у каждого кабинета…
Данилова так и подмывало спросить, будут ли вывешены номера телефонов антикоррупционной линии у кабинета самой Агнии Аркадьевны, но он сдержался, понимая, что после такого вопроса придется собирать манатки и переезжать в один из соседних районов или в другую область. Да и какой смысл задавать вопрос, если и так знаешь ответ?
— Так что всем вашим нетрудовым доходам скоро придет конец! — пообещала Жужакина. — С праздником вас, монаковцы мои дорогие!
«Взяточничество на Руси еще Иван Грозный искоренить пытался, — подумал Данилов. — Правда до антикоррупционной линии он не додумался, но в целом подданных напугать умел, иначе бы так не прозвали. И что изменилось с шестнадцатого века?»
На этой бодрой ноте выступление начальника отдела здравоохранения завершилось. Не успела Агния Аркадьевна сесть, как на сцену поднялся пожилой мужчина в строгом черном двубортном костюме, застегнутом на все пуговицы, ослепительно белоснежной рубашке с широченным красном галстуком. В правой руке мужчина держал тоненькую школьную тетрадку, а в левой платок. Данилов догадался, что это и есть психиатр по фамилии Дуркин, он же — местный самобытный поэт.
Дуркин вытер платком лысину (волновался перед выступлением), убрал платок в карман пиджака и обратился к президиуму:
— Спасибо вам, Агния Аркадьевна, за добрые слова и сердечные поздравления…
«Подхалим», — с сожалением констатировал Данилов.
— …А сейчас позвольте продемонстрировать, что я могу не только спать в ординаторской после двух бессонных ночей, но и о нашем любимом городе сказать в рифму.
«Язва!» — изменил Данилов свое мнение о Дуркине.
Жужакина царственно кивнула — валяйте, говорите хоть в рифму, хоть без нее.
Дуркин извлек из нагрудного кармана очки, надел их, раскрыл свою тетрадку, заглянул в нее и начал читать, нет — декламировать, с выражением и воодушевлением:
Моя душа с рожденья жаждала
Чего-то светлого такого.
Не понимал я в жизни радости,
Когда не видел Монакова.
Здесь небо лучезарно-синее,
Здесь берега — ну прям кисельные,
Здесь чудны трели соловьиные,
И все утра здесь беспохмельные!..
Стихи были так себе, никудышные, если честно, но это были стихи местного поэта, а не какого-нибудь столичного эстетствующего словоблуда. Поэтому сказать, что они были встречены аудиторией «на ура», не сказать ничего. Когда оглушительные аплодисменты, перемежаемые возгласами «Молодец, Дуркин!» и «Даешь, Антоныч!», наконец отгремели, Дуркин прочел стихотворение на производственную тему, озаглавленное «Дежурная элегия», Выхожу один я на дежурство:
Не надеюсь я давно на лучшее,
Только жаль слегка былых надежд.
Я смотрю больным в глаза потухшие
Тошно мне от серых их одежд.
«Ничего так, — оценил Данилов, аплодируя вместе со всеми. — Во всяком случае, тоскливое настроение дурдома передано на пять с плюсом».
Затем последовало непонятное стихотворение, в котором автору надо было успеть до наступления темноты в Верону (уж не с Ромео он себя отождествлял?), но он не успел, поэтому искал ночлег в разоренной кем-то деревне, где почему-то были крепкие тяжелые ворота и кованые засовы.
— Напрасно бью в ворота я, ведь знаю сам, что некому открыть их! — закончил Дуркин.
Вытерев вспотевшую лысину, он поклонился залу и под привычно-традиционные аплодисменты покинул сцену, на которую тут же взобрался молодой бородатый парень в джинсах и растянутом коричневом свитере с гитарой. Начальник отдела здравоохранения и главный врач синхронно взмахнули руками, прогоняя гитариста, но тот покачал головой и, перекрывая своим мощным басом шум в зале, спросил:
— Дуркину можно, а Маркелову нельзя?! Что за дискриминация?!
Главный врач поморщился и демонстративно отвернулся.
— Кто такой? — поинтересовался Данилов.
— Слава Маркелов, фельдшер со «Скорой», — ответил Евлампиев. — Антипод Дуркина.
— Почему?
— Сейчас увидите…
Отстояв свое право на выступление, Слава Маркелов поднял руку, призывая зал к тишине. Зал замолчал. Монаковские зрители были дисциплинированными. Маркелов ударил рукой по струнам и выдал:
Я родился в Монаково,
Здесь все тупо, бестолково,
Погулял — не погулял,
Полздоровья потерял.
А другая половина
Пролетела как-то мимо.
Не родитесь в Монаково.
Монаково — беспонтово…
— Действительно, антипод, — согласился Данилов. — Откуда такая нелюбовь к родному городу?
— Славе здесь скучно и бедно, он хочет уехать в Москву, — Евлампиев усмехнулся, словно давая понять, что в подобном желании нет ничего необычного, — а его жена, школьная учительница математики, наотрез отказывается покидать Монаково. Не хочет мыкаться на съемных квартирах, и вообще…
Что вообще, Евлампиев пояснять не стал. Сюда могло войти многое — начиная от страха потерять мужа в городе, полном соблазнов, до нежелания тратить по три часа в день на дорогу на работу и обратно:
Не живите в Монаково,
Монаково — бестолково.
Монаково — полный аут.
Это даже дети знают!
Никто из слушателей не пытался перебить певца или согнать его со сцены. Президиум сидел с печатью отрешенности на лицах, — «нас это не касается», а зал слушал, улыбался, некоторые даже тихонько подпевали:
Мона-мона-монаково —
Не хочу я знать такого!
Монаково, Монаково —
Счастья нету никакого!
Закончив петь, Маркелов боевито потряс в воздухе гитарой, совсем как какой-нибудь абориген копьем, и сошел со сцены. Хлопали ему не так рьяно, как предшественнику: подавляющее большинство монаковцев все же были патриотами родного города, который сегодня отмечал юбилей.
На сцену поднялась тощая, нескладная и невзрачная женщина 40–45 лет. Ничего выдающегося, кроме носа, в ее облике не было.