Рюбецаль - Марианна Борисовна Ионова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зал со сценой когда-то был цехом. Там тоже было негде сидеть, вернее, не было сидений, а возможности сидеть как раз были, как и возможности стоять, не ограниченные даже стенами, вдоль которых тянулись пожарные лестницы, образуя два яруса «балконов», и на этих лестницах стояли и сидели. Я рассмотрела публику. Преобладали совсем юные, годившиеся Кириллу в дети, за ними по численности – его ровесники, между тем как людей в возрасте от двадцати пяти до тридцати пяти можно было пересчитать по пальцам. Некоторые девушки оседлали плечи своих спутников. Видимо, несмотря на Полинин статус девушки, их отношения с Иваном уже миновали стадию, когда такое естественно, потому что Полина поднялась на нижний «балкон», я последовала ее примеру. Вскоре к нам присоединился Иван, Кирилл же остался внизу. Стоя в самом центре толпы, над которой возвышался, он неотрывно глядел на сцену и, если слушал, то, насколько такое возможно, слушал глазами, которые не были мне видны, но казалось, что и анфас чуть сверху – макушка, лоб, щека, нос, шея – выдает взгляд, совсем не тот, каким Кирилл смотрел через стекло витрин. Почему Кирилл не общался весь вечер со мной, было мне понятно, хотя логически и грамматически оформленное объяснение меня саму убедило бы в последнюю очередь. Но он казался отсутствующим здесь, на этом концерте и в этом вечере, и находящимся где-то, где был с этой музыкой наедине, где исполнял ее и где она его исполняла.
Когда музыканты поднялись на сцену, встреченные никаким не «ревом», а скорее как если бы птичий гвалт с его восходящими отрывистыми стонами вытянули в стройный хоровой запев, когда загремела первая композиция, я на себе узнала, что радость в толпе не передается, как факельный огонь, извне, а возгорается внутри у каждого, будь то радость восхищенного, но и домашнего узнавания или, наверное, только у меня из всех, радость новизны. Однако сказалась ли моя непривычка к живому слушанию подобной музыки или усталость, но вскоре мое ухо перестало разделять издаваемое на сцене и вне сцены, все мои чувства канули в ощущение шума. Я знаками показала Ивану и Полине, что больше не могу выносить громкости и ухожу, и попросила передать Кириллу мои извинения. Я спустилась вниз, обходя сидящих на ступеньках. Сверху казалось, что яблоку негде упасть, но люди стояли не так уж плотно, и по стенке я прошла на улицу. Постояла во дворе. Здесь музыку приглушали и кирпичная кладка, и как будто бы чернота неба, и мороз. Слабо рябящая городская полутьма казалась тишиной. В автобусе, везущем меня до станции метро, я думала о том, как быстро возникли эти, первые новые после огромного перерыва люди, и с ними у меня нет ничего общего. Я разыгрывала перед собой, что думаю о музыкантах немецкой группы и ее поклонниках, но, как светящаяся ячейка целого, видела троих, с которыми пришла на концерт, и среди них Кирилла. С ним что было у меня общего, кроме одинаковых колец да невидимых другому под одеждой крестов? Старая дева, живущая с родителями почти в центре Москвы, канцелярский работник на низкооплачиваемой, но спокойной службе, нездоровая, но и не слишком тяготимая своим нездоровьем – искала ли я другую себя, которую в любой момент можно бескровно оставить? Но не далеко ли зашла, оставив позади, наоборот, бескровность?
Кирилл позвонил на следующий день, в первой половине, и первым я услышала именно то, чего ждала. Ответить, как мне концерт, было легко, но тяжело отвечалось. Кирилл, видимо, также услышал то, чего если не ждал, то желал, и, по обыкновению, перебил, не прервав. Может ли он позвонить мне вечером, если вечером у меня есть время для разговора? Нынешний неурочный дневной звонок был, похоже, пробным и не замещающим вечерний, а готовящим и потому был обиден. Меня расчетливо заинтриговывали и ради этого отчуждали, ведь в воскресенье вечером, как, впрочем, и в любой день, у меня всегда было время для разговора с ним, и прежде у Кирилла не возникало на этот счет сомнений. Он обижал меня, как сестру, но я не стала выговаривать, как обиженная сестра, имеющая право и обидеться, и выговаривать, а коротко подтвердила, что вечером время у меня есть.
То, с чем спустя несколько часов позвонил Кирилл, своим весом выдавило обиду. Он счел нужным рассказать, почему была распущена группа. Если бы я не ушла вчера с концерта, он вряд ли бы стал ворошить, но мой уход напомнил ему, то есть, лучше сказать, символизировал для него его уход из той музыки, которой, совершенно верно, он отдавал себя, не без кризисов, как-никак шесть лет. Он ушел, потому что обратился. Он больше не мог быть в этой музыке, жить ею. Его и раньше смущало в ней слишком многое, что, мало того, что не смущало, а было дорого его товарищам по группе. Даже Ване тогда. Им нравилось устрашать. Им нравилось казаться агрессивными, ненавидящими, казаться хуже, чем они есть. Им нравилась ненависть эстетически. Кирилл вовсе не выставляет себя добряком, он не добр, но он никогда не любил злости, возможно, потому, что еще в детстве понял, что ее назначение – разрушать, как назначение любого оружия – разрушать живое тело; однажды он почувствовал это и с тех пор оружие вызывает у него отвращение на грани физической боли.
Кирилл, когда слушал «Rammstein» и вначале исполнял их композиции, когда только замысливал свою группу, видел «Konrad» немного иначе, чем то, что стало получаться у них уже в первый год, и намного иначе, чем то, что являла собой группа на седьмой. У тех же «Rammstein» ему дорог – Кирилл запнулся, подбирая слово, значит, говорил он вживую, если мысленный «черновик» и был, то совсем схематичный, – драматизм, даже не экспрессия и не агрессия тем более. Тогда он не смог бы так формулировать и, уж конечно, с ребятами заикнуться этим словом, «драматизм», для них это было бы слюнтяйство. Herzeleid, Sehnsucht, «сердечная скорбь», «томление» – так назывались два первых альбома «Rammstein», и это были первые для него осмысленные немецкие слова. Слушая