Цвет времени - Франсуаза Шандернагор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как и всегда у В***, руки принцессы выглядели восхитительно.
На конец недели пришлись три нерабочих дня, но хозяйским сыновьям в мастерских отдыхать не положено; Жан-Никола в своей неизменной черной одежде все еще корпел над виноградной гроздью, когда уходившие ученики и слуги весело крикнули ему: «До вторника!»
В воскресенье кухарка с удивлением услышала, что кто-то играет на запретном клавесине. Играющий повторял одну и ту же мелодию — двадцать раз, тридцать, сто. В ней звучала какая-то тоскливая одержимость, словно человек, у которого пресекалось дыхание, упорно пытался набрать воздуха в грудь… Но кухарка не разбиралась в музыке. Кроме того, она не верила в привидения: со времени смерти мадам один только Жан-Никола мог сесть за этот инструмент, и Жан-Никола как раз находился дома. С чего это вдруг ему вздумалось играть на клавесине? А кто его знает! Кухарка не страдала как суеверием, так и любопытством: ей и дела не было до переживаний хозяев. Вот почему она ничуть не обеспокоилась и уехала, как и собиралась, на два дня в Пантен, к сыну, который держал там виноградник.
В понедельник вечером Батист возвращается из Компьени, измученный переездом в тряской почтовой карете. Невзирая на усталость, он идет прямо в мастерскую: «Принцессы с виноградом» там нет! Неужто дофин уже забрал ее, не дождавшись, пока портрет высохнет? В смятении Батист зовет Жана-Никола. Но в доме стоит гробовая тишина. И безлюдно, как в пустыне. Притом в ледяной пустыне: за прошедшие дни тут явно не разводили огонь… Ну ясное дело, только отец за порог, как Жан-Никола сбежал из мастерской! Жан-Никола загулял! На вид-то он, с его бледной физиономией и черным костюмом, святоша святошей, ан-нет! Вот они, современные юнцы, разве им можно что-нибудь доверить! А он-то, как истинно любящий отец, привез сыночку две коробки карамели… Батист переходит из комнаты в комнату, с фонарем в руке, с ужасом думая о том, что портрет отдали, не покрыв лаком. В комнате Софи, где внутренние ставни всегда держат раздвинутыми, он видит открытый клавесин; к ножке инструмента прислонен портрет, наполовину скрытый лоскутом материи: слава богу, вот он! Батист снимает тряпку и подносит к картине фонарь…
Святый боже! Это полная катастрофа, ничего ужаснее и вообразить нельзя! Батист не верит своим глазам. Как можно было до такой степени испортить картину?! Принцесса не только не держит виноградную гроздь, но она практически лишена руки! Даже предплечье — и то изуродовано! А уж от кисти просто ничего не осталось… И юбка, прелестная желтая юбка, так безжалостно заляпана краской с правой стороны — там, где было место для виноградин, — что теперь выглядит грубой изгаженной тряпкой. Юбка принцессы — грязная тряпка! Словно у бродяжки!
Батист вытирает взмокший лоб, горестно вздыхает. Ставит на пол фонарь. Внимательно изучает повреждения. Насколько он импульсивен — и даже несдержан — на словах, настолько же флегматичен и наблюдателен, когда разглядывает картину. И когда пишет — тоже. Тут он экономит движения, отрешается от сюжета, работает быстро и судит об исполнении беспристрастно, как сторонний зритель. Правда, фантазии ему недостает… В общем-то, истинное вдохновение посетило его только однажды, когда он задумал лунное платье Софи. А остальное — да бог с ним, с остальным, с людьми и предметами, живой и мертвой натурой! — это всего лишь вопрос ремесла… Он всегда с усмешкой вспоминал ту почтенную даму, которая на первом Салоне, открытом после битвы при Фонтенуа[37], бросилась к нему со словами: «О, месье, ваш портрет детей генерала Фабра… какая красота, какое потрясение! Просто сердце разрывается, когда видишь этих трех сироток, взирающих на бюст отца, их несчастные личики, их сжатые ручки, их взгляды… Как тонко вы передали их скорбь! И как вы сами должны были плакать, изображая их на портрете!» На что Батист ответил ей:
— Мадам, писать картины можно только с сухими глазами! — и прошел мимо.
И вот этими «сухими глазами» Батист теперь оценивает размеры несчастья: чтобы исправить эту школьную мазню, потребуется два месяца работы! Два месяца! А что он скажет дофину? «Забудьте о подарке для вашей матушки, монсеньор!»?.. Ему уже ясно, как это случилось: гроздь соскользнула слишком низко, пальцы не дотягивались до нее, и руку пришлось удлинить — в результате фигура принцессы утратила равновесие. Ах, пачкун проклятый! Ей-богу, раз уж этот бездельник дошел до такого, ему оставалось только опустить бедной девушке еще и плечо, а вторую руку задрать кверху, чтобы уравновесить позу! Почему бы и нет?! Ах, негодяй! Натворил глупостей, как начинающий! И, что хуже всего, пытался исправить содеянное. Сперва удлинил руку, потом укоротил, потом прикрыл новой складкой юбки эту дважды изувеченную кисть. А чего стесняться: намалюю да соскребу, замажу да раскрашу! Неудивительно, что после такого подвига виновный пустился в бега!
Батист выпрямляется, растирая поясницу. «Жан-Никола!» — орет он, просто чтобы выпустить пар. Затем, несмотря на усталость, решает перенести холст в мастерскую. Сдвигает его с места. И тут фонарь освещает низ клавесина и пол возле кровати…
В отсутствие слуг врач, давно уже ставший другом семьи, помог Батисту обмыть и переодеть тело. А потом и отчистить паркет. Правда, крови было немного. Молодой человек нанес себе три удара в грудь — твердой, уверенной рукой: два первых, без сомнения, поразили легкое, третий пришелся точно в сердце. Внутреннее кровотечение было более обильным.
В качестве орудия самоубийства он выбрал один из аксессуаров мастерской — парадную, довольно короткую шпагу, так называемую трехчетвертную. «Не стану от вас скрывать, — сказал врач, — что нанести верный удар гораздо легче именно таким клинком, нежели длинным. Однако, мне кажется, несчастный не смог бы так уверенно попасть в сердце, если бы не проучился столько лет в Академии, где приобрел весьма ценные познания в анатомии».
Официально было объявлено, что Жан-Никола скончался вследствие удара. Поскольку все дети «бедного господина В***» не отличались крепким здоровьем, это никого не удивило. Что же касается задержки с портретом, смерть сына послужила Батисту убедительным извинением в глазах дофина…
Позже он узнал, что в тот воскресный день Жан-Никола долго играл «Таинственные преграды», — ну, разумеется, как же без этих распроклятых «Преград», в них-то все и дело! Это Софи виновата!
Спустя еще какое-то время, разбирая вещи в комнате Софи, он обнаружил ноты, переписанные рукою Жана-Никола; эти пьески проникли в дом тайно, словно запрещенные книги, — сплошное старье, вздохи с того света, сборище меланхоличных излияний: «Скромный траур», «Старые сеньоры», «Блуждающие тени», «Нежные томления».
Он не стал их выбрасывать, он увез их с собой, когда затеял переезд. Квартира была теперь слишком велика для него одного: ему хватило бы двух-трех комнат да просторной мастерской. Он искал себе жилье подле Лувра, на улице Арбр-Сек, на улице Пули, в проезде Шан-Флёри, в квартале своего детства. Но детство — это страна, куда нет возврата… На улице Арбр-Сек он не нашел ни мальчишек, с которыми играл в грязных канавах, ни старинного фонаря с разбитыми стеклами, ни маленького горбуна, что кричал: «Вафли! Покупайте вафли!» Тогда он начал искать квартиру ближе к Люксембургскому саду, где мог хотя бы чаще видеть картины Рубенса. В своей новой квартире на улице дю Фур он не повесил «Семейный портрет».