После бури. Книга вторая - Сегей Павлович Залыгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постояли молча...
— Погибнуть по кому-нибудь, по Толстому или по Достоевскому – этому тоже ведь надо научиться!— как бы пренебрегая Бондариным и всем тем, что он только что сказал, а обращаясь к Корнилову, проговорила вдруг Нина Всеволодовна. – Или я не права?
Корнилов хотел ответить, что она права, но тут антракт кончился.
По пути домой – их, крайплановцев, в тот раз много было в театре, культорганизатор постарался, распространил билеты – все четверо сошлись снова.
Однако что-то мешало Корнилову продолжить разговор с Лазаревым. Уж не Бондарин-ли этому мешал?
Шли по снежку, по скользким тротуарам, беседуя о том о сем, Бондарин вел себя свободно, подчеркнуто свободно.
— Ну что, Константин Евгеньевич, – спрашивал он Лазарева, – дельного работничка я привел вам в Крайплан? А? – И показал глазами из-под мерлушковой шапки-папахи на Корнилова.
— Мы дадим ему работу и еще посложнее, поответственнее. Точно, дадим! – подтвердил Лазарев, а Нина Всеволодовна внимательно взглянула из лисьего воротника на Корнилова.
Бондарин же спросил ее:
— Разрешите пристроиться?! – и взял ее под левую руку, а под правую она шла с мужем. Так они и шагали дальше – втроем и дружно в ногу. Корнилов же остался позади, в одиночестве. Трое, хоть и мешая встречным прохожим, умещались на узких тротуарах, четверо никак!
Никак...
— Люди, которые умеют отражать жизнь, сами не умеют жить! Хотя бы Толстой, – громко произнес Корнилов, потом и еще добавил: – И целые народы также! Египтяне? Художественный был народ и весь, до единого человека погиб! А вот о России я думаю, что...
Бондарин, как и следовало ожидать, мгновенно подхватил мысль:
— Осознание жизни – это отшельничество. Отшельники же нынче очень редки, а главное, никому они не нужны!
Лазарев, как всегда, оставался на своей линии:
— Осознание жизни – художническое, научное, социальное, любое – обязательно должно приводить к более совершенной системе общественного устройства. Иначе грош цена искусству и науке, вообще всей так называемой духовной жизни человека!
Корнилов хотел прокомментировать это заявление, но его опередил Бондарин.
— Образование и искусство никогда не упрощали человеческого характера! – сказал он. – Они его всегда усложняли. Значит, усложняли и задачу общественного переустройства!
А чем кончилось? Подумать только, вот чем: дальше они говорили только втроем.
Правда, Нина Всеволодовна раз-другой обернулась к нему и, молча извинившись, молча же приободрила: «Терпи, Корнилов! Что поделаешь, Корнилов, если такие узкие и такие скользкие существуют в городе Красносибирске тротуары?! Вот если бы мы были где-нибудь в другом месте, в другом городе...» А еще показалось Корнилову, что она его упрекнула: «Господи! При таких-то умных, при таких серьезных разговорах и вдруг испытывать по-детски горькую обиду! По-детски отчаянное одиночество! Только потому, что вы остались одни, а мы идем втроем!»
Но он испытывал! Смешно?! Вечно одинокий человек – испытывал!
Между тем там, впереди, возникало нечто до боли интересное, развивалась исконно русская тема – что такое Россия? Бондарин говорил:
— ...вечные распри и междоусобицы! Братья-князья дрались между собою, делили стольные города. И родные революционные партии тоже. Дождемся ли когда-нибудь... Склочный мы, что ли, народ, ежели затеяли этакую гражданскую, этакую меж и внутрипартийную борьбу? Или в самом деле иначе нельзя, не бывает...
— Зато впервые в истории нашей и человечества осуществляем братство между всеми, кто к этому способен... – пояснил Лазарев.
— А кто не способен? С теми как?
Ах, как хотелось, как горел желанием Корнилов принять участие в этом споре, но нет, те трое шли впереди, он шел один позади, и чем дальше, тем все меньше он их слышал и понимал.
Да и Нина Всеволодовна уже не оглядывалась больше, уже не считала это нужным. Двое мужчин вели ее под руки, и она то к одному из них, то к другому склоняла голову в пуховом платке и всей своей не то чтобы полной, но и не сухощавой фигурой склонялась то вправо, то влево...
И в утешение самому себе, и в страстном, именно в страстном порыве того же детского самолюбия Корнилов решил: «Сейчас подумаю о чем-нибудь таком, до чего им, всем троим, никогда не додуматься! Подумаю, а им не скажу! Ни слова!» И стал думать так: «Значит, так, значит, так, значит, так... Что во мне, в моих мыслях было самым-то умным? Самым истинным? Самым значительным? И потрясающим? – стал вспоминать он. – Ах да, конечно, мысль о конце света... Ну как же, помню, помню: ночь... темь... река... лед... Переправа через Каму – вот что! Одним словом, конец света! Ну, конец так конец, а я-то, Корнилов-то, здесь при чем? В чем тут моя-то роль? Мое значение?» – еще подумал он... Ему теперь, когда он, насмотревшись Толстого во «Власти тьмы», когда он шел, страдая, один и позади, а те трое, радуясь, впереди, ему в этот момент совершенно необходимо было ощущение собственной роли, собственной значимости.
И он без этого – без роли и без значения – не остался, они к нему пришли!
«Ну, как же, – догадался он. – Как же, как же! Я и есть тот человек, который, как никто другой, воплощает в себе конец человечества... И, значит, когда умру я, человечеству останется жить после меня недолго, клянусь, очень недолго!»
И ничто его не смутило в этой нелепой мысли, в этом странном заключении – ни абсурдность, ни фантастичность, ни мистика…
И даже то обстоятельство, что Корнилов в самом себе не сделал тогда никакого, ни малейшего открытия, ведь эта мысль, он помнил, была у него и раньше, давно была, даже и это его ничуть не смутило: да мало ли что была? Мало ли что являлась время от времени, мелькала? Мало ли что мелькает в уме каждого человека А вот сейчас эта мысль стала для него главной, до конца жизни главнейшей и неизменной, вот в чем все дело! Сейчас в этой мысли появились и главные действующие лица – прежде всего он сам, Корнилов, потом