Чума - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но если бы его спросили, способен ли он убить того, кто попытается отнять Анину высоту, он бы только пожал плечами: разумеется — что же еще с ним делать?
Да, действительно — что же еще с ним делать?!.
И где набраться сил, чтобы не делать? Сил, то есть надежд. Что же, зачерпнуть их в тех неделях и месяцах, когда он жил с ощущением свершившегося чуда? Когда он и просыпался, и засыпал с чувством упоительного: «Нет, не может быть!»? Теперь он только и мог бы подтвердить: «Да, не может быть». Продлить сон невозможно, если даже снова заснешь. Да не к этому ли продлению сна и стремился тот, кто был главной — сумасшедшей! его любовью и сделался главным — всезаслоняющим! — кошмаром его жизни?..
Мыслимо ли найти опору в том мире, который не имеет с нынешним ничего общего? В теперешнем мире все предметы обладали лишь тем единственным значением, что, столкнувшись с ними, можно набить шишку на лбу либо ссадить колено, а это нецелесообразно: жизнь сумела-таки вдолбить ему, что, сколь бы ужасной она ни была, со ссадиной все равно будет хуже, чем без ссадины. А в том мире, сквозь который впервые просияло Анино солнце, — в нем все норовило предстать чем угодно, лишь бы не самим собой: Исаакий мерцал из тумана серебряной горой, из которой безвестные мастера высекли подобие храма, но вершина, теряющаяся в облаке, все равно открывала, что перед тобой не здание, а именно гора; ночная зимняя Нева становилась трещиной среди льдов, в которой медленно кипело черно-огненное варево; отпечатки женских и мужских ступней по юному снежку под фонарями превращались в дивные рельефы на спинах и спинках черных рыб и рыбок, скользящих по белопенному океану; в уличном фонаре, отраженном в изразцовой облицовке, глаз сразу же распознавал золотое дерево с квадратными листьями, — чудесам не было конца, и все они каким-то особенным сверхчудом были еще и ею: если раньше она открывала ему глаза на все мироздание, то теперь все мироздание открывало глаза на нее. Даже если ее и не было рядом. Даже если он чистил зубы или завязывал шнурки. А уж если брел по улице, стараясь мысленно заглянуть за угол…
Лишь узревши мир, засветившийся ее скрытым светом, он уяснил, каким до этого был пацаном, мальчуганом, когда за каждым поворотом ожидал праздника, а не чуда, искал все новых и новых поводов ошалеть: «Вот это да!..», а не обомлеть: «Не может быть!..» — только теперь он понял, что щенячий захлебывающийся восторг достоин самое большее снисходительной улыбки в сравнении с замиранием (слово «благоговение» не входило в его активный словарный запас).
Однако он понимал, что ему еще расти и расти, но не торопился с этим, поскольку видел, что Аню его мальчишество в основном пока что умиляет: глупыш — ведь это же ласковое слово? Он навсегда запомнил, как поздней осенью они стояли, облокотившись на чугунную ограду близ Спаса-на-Крови, и отрешенно следили, как в черной воде под фонарями завязывается первый ледок: растекшиеся плевки неведомого исполина медленно-медленно скользили по тьме, один за другим присоединяясь к крепнущей прозрачной ткани, которая чем дальше, тем тверже морщилась, образуя складки, занавеси, все более крепнущие и белеющие, обретающие в конце концов сходство с недоснятым жиром на холодном супе. «С жиром?.. — от неожиданности рассмеялась Аня. — Я только у детей встречала такие неожиданные ассоциации». Но Витя уже твердо знал, что теперь она сама ищет, чему еще в нем удивиться и растрогаться, а если что-нибудь в нем она и в самом деле захочет исправить, так тут же это и сделает. Шепнет, скажем, в гардеробе, что шерстяной шарф не повязывают поверх шерстяного свитера, он и будет помнить всю жизнь (даже когда она забудет). Или очень просто и не обидно даст ему понять, что не нужно кидаться с услугами, пока не попросят, смеяться анекдоту, пока не доскажут…
Мужчины такие доверчивые, им так легко выдать жеманство за утонченность, как-то обронила она с той безнадежной горчинкой, которая всегда означала, что отец ее где-то рядом, и Витя почтительно примолк, мысленно перебирая известные ему случаи жеманства — и действительно ни об одном из них не мог бы с уверенностью заключить, что это именно жеманство, а не утонченность. Аня все различала лучше, чем он. Когда под храмовыми сводами институтской библиотеки, почти такими же необъятными, как высокое, великое небо, к ним обернулся пыхтевший над шаткой башенкой книг Сеня Голосовкер и что-то пробулькал, Вите пришлось изобразить некую глубокомысленность, словно он не знает, как отнестись к столь серьезному сообщению, а вот Аня вместе с Сеней обратила на него взор, полный нарастающего ожидания. Видя, что ожидание наконец переходит в недоумение, Витя сообразил как бы стряхнуть с себя рассеянную задумчивость и тем самым обрести право переспросить: «Извини, пожалуйста, я отвлекся». Сеня выдал новую очередь бульбульбульканий, и Витя понял, что может переспрашивать его до конца своих дней, но так и не приблизиться к смыслу пробулькиваемого. Чтобы оттянуть миг расплаты, он в отчаянии прибегнул к прежнему приему и, будто внезапно о чем-то вспомнив, извлек из кармана горсточку мелочи и с преувеличенным вниманием принялся ее пересчитывать — авось по Сениной реакции он на этот раз догадается, что ему нужно. Однако Сеня с Аней следили за ним, ничем не выдавая своих замыслов. Витя досчитал до конца свои пятаки и гривенники, потом пересчитал снова, — дальше пришлось отправлять пересчитанное обратно к месту постоянной дислокации… И только тут Аня спросила, уже явно ничего не понимая: «Так что?» — «Что «что»?» — «Так ты дашь ему рубль?» — «Что?.. А, рубль, ну конечно, да хоть два!..» Витя был бы счастлив стащить с себя последнюю рубашку.
И когда он наконец объяснил Ане причину своих манипуляций, ему впервые открылась возможность лицезреть ее умирающей от счастливого смеха. «А я смотрю — что он делает?.. Достает деньги, пересчитывает и, не говоря ни слова…» Почти так же счастливо она смеялась, когда на Марсовом поле во время гололеда внезапно со всего роста шлепнулась навзничь в своей остроконечной вязаной шапочке, делающей ее немножко похожей на звездочета (и, стало быть, так тому и полагалось). Витя, в ужасе от такого ее унижения (тем более что как раз за миг до того он выпустил ее бережно придерживаемый локоток, заглядевшись на парящую в золоте прожекторной подсветки ирреальную стройность колоннады Русского музея), кинулся ее поднимать, стараясь одновременно делать вид, будто в такой ее позиции он не видит ничего необычного, и ее чудесное смеющееся лицо в свете фонарей — вся-то их любовь проходила под фонарями — бросило его сначала в оторопь и тут же в облегчение: уф-ф…
Вот и в первой Витиной филармонии после блаженных часов в очереди под общим зонтиком среди общих луж в окружении небожителей и небожительниц Аня, по-родственному поздоровавшись с интеллигентной старушкой-гардеробщицей («Она меня еще девочкой помнит»), с полной простотой попросила его подождать и скрылась за дверью с насекомой буквой «Ж», которую Витя даже взглядом старался обойти. Так и во всем она первой давала ему понять, что можно, а что нельзя. Иной раз она отпирала ворота даже раньше, чем ему приходило в голову в них постучаться. Ей были глубоко противны женщины, которым нравилось ради своего полового (она и это слово легализировала первой) самоутверждения мучить мужчин разными приближениями-отталкиваниями, и Витя вновь и вновь изнемогал от благодарности, ясно понимая, что ничем и никогда ей отплатить не сможет. И тем не менее, не пройдя положенного курса томления в чистилище надежд и обид, приближений и отталкиваний, он не получил важной прививки от опасной инфекции…