Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но ведь это в тысячу раз лучше. Ваш отец был доктором, как я, как мой отец? Я, конечно, мирился с вашим княжеским происхождением, но я, в сущности, терпеть не могу аристократов. — Он рассмеялся. — Теперь, когда я знаю, кто вы на самом деле…
Она вздохнула и покачала головой:
— Нет, вы еще ничего не знаете обо мне.
— Самое главное я знаю. Остальное не так важно. Вы расскажете мне все ваше прошлое, когда мы будем плыть на пароходе. Мы будем лежать на палубе и смотреть на океанский горизонт. У нас будет столько времени для рассказов о прошлом.
Цыганские гортанные рыдания снова потрясли ее совсем обессилевшее, совсем беззащитное сердце тоской по последней откровенности, последней искренности. «Осторожней, осторожней, — звенели гитары. — Ты рассказала то, что можно было. Ни слова больше. Молчи, молчи». Но гитары напрасно звенели, напрасно советовали молчать.
Рональд улыбался. Она взглянула ему в глаза, и ей опять показалось, что она видит его всего насквозь, со всеми его мыслями, всей его любовью к ней. В нем не было ничего неясного, скрытого. Никогда еще ни с кем она не испытывала этого. Никто не умел отодвинуть заслонку, отделяющую его от остального мира, и дать ей, Вере, заглянуть в себя, как это делал он.
Но необходимо, чтобы и он видел ее насквозь, чтобы он знал о ней всю правду. Сквозь ложь и обман он не видит ее, не может понять ее.
— Детство совсем не самое главное. Может быть, там у вас, в Европе, в Америке… А у нас в России самое главное — горе. У нас человек начинается не с детства, а с горя.
Лицо его стало озадаченным.
— С горя? Разве у вас было горе? Вы так избалованы судьбой, вы — знаменитая балерина, все вас обожают…
— Ложь, — перебила она. — Ложь и обман. Слушайте все, все…
Она, торопясь, боясь, что не поспеет рассказать ему всю правду, стала быстро говорить. Но выходило совсем не то и не так. Слова попадались приблизительные, неточные, фразы путались и обрывались. Она так ясно видела свое прошлое, но не умела, не могла его передать. Она думала только о том, чтобы рассказать все как можно правдивее, без преувеличения и прикрас, не щадя, не жалея себя, не рисуясь — всю правду. Для того, чтобы раз навсегда освободиться от прошлого, уничтожить его. Вот она признáется, и тогда настанет торжество правды и счастья. Но как тяжело, как стыдно признаваться.
Она сидела, глядя прямо перед собой на ковер на стене, но она не видела ни ковра, ни стены. Ее взгляд был устремлен внутрь, туда, в прошлое.
Подробности… Нет, их надо отбросить. Не важно, что ей было холодно в то утро, когда ее везли к Штрому, и она дрожала. Она и сейчас дрожит, ей и сейчас холодно. Но она не протягивает руку за накидкой. Она говорит. Без выражения, отрывчато, тихим голосом, будто не о себе, а рассказывает содержание пьесы, виденной на сцене когда-то.
Но он поймет, он все поймет. Опять подробности, как невыносимо молчать, как трудно жить в перенаселенной квартире, как отвратительно, как тяжело мыть пол. Вонючая тряпка, грязная мыльная вода, не только свой пол, но и часть общего коридора. Нет, этого не стоит рассказывать, а вот это надо. Приход Волкова, и как она узнала, что она предала Андрея. «В тот вечер я решила умереть. Но ведь очень трудно убить себя. Я не смогла, не хватило сил. Я осталась жить». И дальше о том, что она назвала «осталась жить». До звонка Штрома и приказа следить за американцем. Как ее наряжали в чужие тряпки, как ей подкрашивали и завивали волосы в парикмахерской, как Штром вез ее в «Метрополь» и как они там познакомились. Нет, о том, что Рональд сразу понравился ей, не надо. Все. Теперь все. И совсем правдиво. Без прикрас и жалости к себе. Она вздохнула, и ей показалось, что ее прошлое отлетело от нее вместе с этим вздохом. Она, не решаясь еще повернуться к нему, краем глаза взглянула на Рональда. Но разве это был Рональд? Разве это он сидел рядом с ней на ковровом диване? Она не узнала его. Он казался даже непохожим на Рональда. Она не понимала, в чем перемена, она чувствовала только — это не он. Сердце стукнуло и остановилось. Цыганское пение ворвалось во вдруг образовавшуюся тишину. Гитары все так же звенели, но теперь они ничего не советовали, они рассыпались в отчаянно-веселом плясовом мотиве.
Она смотрела на него широко открытыми, непонимающими глазами. Он протянул руку и вынул из никелированного ведра бутылку, и квадратики искусственного льда снова зашептались мерзлыми голосками. Он наполнил ее стакан.
— Выпейте. — Он улыбнулся уклончиво и прибавил: — Да. Очень интересно.
Интересно? Она ждала все, что угодно. Только не это «очень интересно».
Она не отрываясь, не мигая, глядела на него. Что случилось с ним? И вдруг поняла. Он замкнулся от нее. Она больше не может взглянуть внутрь его. Он захлопнул форточку, отделявшую его от остального мира. Он стал герметически закупоренным сам в себе. И чрезвычайно, подчеркнуто вежливым. Вежливым и холодным. «Как он это сделал?» — подумала она. Но разве было важно узнать «как». Нет, важно не как, а «почему». Почему? Почему? Почему? Значит, он не понял?
Он вежливо пододвинул ей стакан. Он вежливо наклонил голову.
— Выпейте. А потом поедем. Теперь уже действительно пора. Поздно.
И он, не дожидаясь ее согласия, поднял руку, подзывая лакея. Пока лакей подходил, он успел сказать что-то о цыганах. Но она не разобрала, не поняла, что именно, но слова «цыганское пение» мелькнули дважды. И, заплатив, он все еще продолжал говорить, помогая ей встать с дивана, идя вместе с ней к выходу. Как будто не она, а он не переносил теперь молчания.
— Осторожно, тут ступенька.
Он вежливо взял ее под руку, но это была не его рука, не его прежняя манера поддерживать ее под локоть, так нежно и заботливо, с такой скрытой готовностью вести и поддерживать ее всегда, всю жизнь. Он просто помогал женщине, с которой шел, не споткнуться. Эта женщина