Любовь властелина - Альберт Коэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она не смогла найти прислугу, даже домработницу, и все взяла в свои руки, по очереди была то тайной домохозяйкой, то жрицей любви. Ему приходилось по утрам дольше обычного сидеть в заточении в своей комнате, пока она чистила овощи, или, надев тюрбан, чтобы не запачкать волосы, следила за жарким на сковородке, или сбивала майонез. Могу ли я убрать вашу комнату сейчас? Он направлялся в гостиную, чтобы не видеть, как она подметает. Как бы ему хотелось подметать, тереть и мыть вместе с ней! Но ему полагалось оставаться прекрасным принцем. Не для него, только для нее. Ужасна эта необходимость все время быть трутнем. Но как только она уезжала за покупками в Сан-Рафаэль или Канны, он живо начинал помогать ей, чем мог, подметал комнаты, мыл плитку в кухне, начищал медные поверхности, натирал воском полы. Все это приходилось делать тайком, чтобы не потерять авторитет любовника, этот идиотский авторитет, которым она так дорожила. А она, кстати, была такой безалаберной и рассеянной, что, вернувшись, ни о чем не догадывалась. Разглядывая безупречную кухню или сияющую чистотой столовую, она со скромной гордостью отмечала про себя, что, в принципе, она неплохо управляется с хозяйством, причем без всякой посторонней помощи. И глубоко, удовлетворенно вздыхала. Его любимая наивная девочка.
Покончив с бытовыми заботами, она тайно делала гимнастику, затем принимала ванну, надевала платье любви, постиранное накануне и поглаженное ранним утром. И тут появлялась — весталка, благоухающая духами «Амбр антик», с застывшим торжественным лицом и сжатыми челюстями. Они шли на проклятую террасу наслаждаться видом проклятого моря. Она так старалась хорошо готовить. Позавчера она вообще закатила роскошный ужин в честь их годовщины. Эта немыслимая безумица даже подготовила меню, по всем правилам каллиграфии, наслаждаясь возможностью написать «омар по-арморикански» вместо «американски» и «картошка в смокинге» вместо «картошка в мундире». Короче, поэтесса и совершенно не еврейка. Да и омар был абсолютно несъедобен.
Ох, первый удар гонга. Через четверть часа нужно будет идти на террасу, чтобы воспитанно есть и кормить при этом комаров, отвратительных маленьких чудовищ, которые не просто жаждали его крови, но еще и хотели сделать ему больно. Какое удовольствие они находят в том, чтобы впрыскивать ему перец под кожу? Абсолютно бессмысленное зло. Ладно, пейте мою кровь, но не заставляйте меня страдать. Внезапно подумав о мамаше Сарль, он порадовался мысли, что она завещала часть своего состояния дому престарелых набожных комаров. Да, этой глубоко религиозной даме должны быть симпатичны нравы комаров. Они ведь напевают вам милую песенку и потом отравляют вам кровь, место укуса опухает, и вы целый день чешетесь. А если вы сердитесь, они говорят: «Дорогой, мы молимся за вас, мы так вас любим! Послушай наши флейты, послушай, как мы молимся Богу, чтобы он обеспечил нам процветание и мы могли бы кусать вас еще больше, с любовью, с глазами, блестящими от волнения!» Если понимание того, что комар не может не вонзать в тебя свой пропитанный кайенским перцем дротик, означает прощение, то он от всего сердца простил старуху Сарль, этого гигантского комара его жизни, виртуозную мастерицу уколов, которая никогда не могла отказаться от удовольствия отравлять его день за днем. Мир праху ее.
Ах, ну да, он пойдет на террасу в смокинге, и пусть его кусают за лодыжки, а он будет говорить о красках моря, и изображать восхищение, и глядеть на нее с теплотой и нежностью во взоре, и находить способы безмолвно дать ей понять, что любит ее. И ведь он действительно любил ее. Никакая женщина не была ему так близка. Со всеми прочими, Адрианной, Од, Изольдой и случайными спутницами, он всегда ощущал некоторое отчуждение. Они были для него посторонними, он видел их как через стену из стекла. Они двигались, и иногда он замечал, что они и в самом деле существуют, точно так же, как и он, и тогда он спрашивал, по какому праву эта женщина двигается у него в доме. А Ариадна была родной, милой, наивной. Он любил украдкой наблюдать за ней, пытаясь скрыть от нее свою нежность, это преступление против страсти. Сколько раз он подавлял желание обнять ее и крепко расцеловать в обе щеки, только в щеки. Все в ней было прелестно, даже когда она вела себя как полная идиотка. Прелестным было наивное вчерашнее меню, украшенное цветочками, прелестным был плачевный омар, красиво сервированный, но пересоленный; чтобы ее не расстраивать, пришлось даже попросить добавки.
Эта женщина, которой он дорожил все больше и больше и которую желал все меньше и меньше, полагала, что она желанна, считала даже, что имеет на это право, чем несколько раздражала его; о, их монотонные соития, всегда одинаковые! В Каннах, в последний день того фокуса с Уонстед, он позвал в номер медсестру-датчанку, притворившись больным. Она ничего для него не значила, он даже не знал, как ее зовут, но какое невероятное удовольствие! Они не обменялись ни единым словом. Наслаждение в тишине, лишь слышно, как она задыхается. В полночь она оделась, застегнула накрахмаленные манжеты и воротничок, устремила на него голубой невозмутимый взгляд и спросила, следует ли ей прийти завтра в это же время. После того, как он ответил «нет», она ушла, не улыбнувшись на прощание, не взглянув на прощание, аккуратная медсестра, на низких каблуках, в белом колпаке на соломенных волосах.
Второй удар гонга заставил его вздрогнуть. Ох, он забыл одеться. Скорей надеть пиджак, это совершенно бессмысленно, но она так хочет, так же как она хочет надевать вечерние платья, словно певица на сцену. Надеюсь, сегодня не будет концерта для урчания с оркестром, прошептал он, и ему стало стыдно за такую убогую попытку отомстить за их жизнь.
После ужина на террасе, они расположились в гостиной. Сидя у окна на бухту, она в неуместном до смешного вечернем платье, он в белом смокинге, они, не подавая виду, наблюдали за душераздирающим зрелищем — веселой компанией соседей, которые сидели за столом и жадно ели, при этом о чем-то споря и перекрикивая друг друга. А он и она в благородном молчании курили изысканные сигареты в украшенной цветами изящной гостиной, одинокие и прекрасные, сброшенные со счетов, элегантные. Когда аудитор Государственного совета вернулся, одетый в женскую шляпку, раздались восторженные возгласы и аплодисменты. На что она сказала, что купила особый сорт чая, который не нарушает сна. Вот какими мы теперь новостями обмениваемся, подумал он.
— Можно попробовать его прямо сейчас, — сказала она. — Но мне почему-то кажется, что он будет хуже обычного чая. Ох, я забыла вам показать, — помолчав, сказала она. — В старых бумагах, которые привезла из Женевы Мариэтта, я сегодня утром нашла свою фотографию в тринадцать лет. Показать?
Вернувшись из комнаты, она протянула ему картонный квадратик. Раскрасневшись от оживления, она присела на подлокотник его кресла, вгляделась в девочку на фотографии, такую прелестную, в носочках и сандалиях, с большим бантом в кудрявых волосах, в короткой юбочке, с красивыми голыми ножками.
— Ты была хорошенькая.
— А сейчас? — спросила она, придвинувшись.
— И сейчас.
— Но какую вы предпочитаете — ее или меня?
— Обе чудесны.
Ох, до чего мы дошли, подумал он и вернул ей фото. А теперь о чем с ней говорить? Они уже вдоль и поперек обсудили море, небо и луну. Все, что можно было сказать о Прусте, уже сказано, и оба сошлись на том, что Альбертина была молодым человеком. Их любовь недостаточно глубока — так говорили приличные люди. Посмотрел бы он на них здесь, днем и ночью замурованных в карцере великой любви. Поговорить с ней о животных? Уже говорили. Он уже знал наизусть, каких животных она любит и почему. Поговорить о войне в Испании? Нет, для него это будет мучительно, он тут уже ни при чем. Сказать ей в стотысячный раз, что любит ее, не вдаваясь в подробности? Какой — нибудь член общества, возвращаясь с женой от друзей Дюмарденов, несимпатичных, но «нужных», может ей сказать что-нибудь живое и нежное, например, что мадам Дюмарден одевается хуже, чем ты, красотуля. Напротив счастливцы танцевали под звуки пианино, обмениваясь многочисленными мини-адюльтерами.