Франц Кафка не желает умирать - Лоран Сексик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Герман Кафка был ничуть не хуже других – скорее всего, самый обычный отец семейства, в котором Франц видел больше жестокости и мощи, чем было на самом деле, ибо всегда смотрел на него детским взором, ведь не зря говорят, что творцы всегда созерцают мир глазами ребенка. Разве отец Милены Есенской, выдающийся и самый что ни на есть почтенный хирург, один из столпов высшего пражского общества, не отправил силком собственную дочь в сумасшедший дом, услышав о ее намерении выйти замуж за еврея? Разве не подверг принудительно самым разнообразным методам лечения в надежде исцелить от предполагаемого умопомешательства на почве любви? Герман Кафка на такое злодеяние, вероятно, не осмелился бы. Но когда она, Оттла, решила встать на тот же мятежный путь, что и Милена, когда попыталась нарушить запрет, связать себя узами с чужаком и жить свободно, презрев, что она дочь племени Израилева, а он сын племени гоев, Герман задействовал другие средства, хоть и более человечные по сравнению с принудительным помещением в психиатрическую больницу, но преследующие ту же самую цель: вернуть дочь на истинный путь великого Закона мужчин, запрещающего истинной христианке Милене Есенской делить ложе с евреем, а горделивой еврейке Оттле Кафке взять в мужья гоя. Не обладая жестокостью господина профессора Есенского, Герман Кафка не стал отправлять ее в желтый дом, когда она наметила в мужья гоя Джозефа Давида, не бросился выискивать в ней признаки безумия, а лишь призвал к голосу рассудка и к двухтысячелетней традиции, которую она якобы предала. Ну как же, дочь совершила преступление, оскорбив весь их народ: «Как тебе даже в голову пришло выйти замуж за гоя, в то время как мы возлагали на тебя такие надежды? Ты предала нас, Оттла, ты предала наших предков, предала Моисея и Авраама! Да твой собственный дедушка, мой отец Яков Кафка, мясник из Осека, владевший небольшой кошерной лавкой, от этого в гробу перевернулся! Ты решила разорвать извечные, выстроенные нами узы, творящие нашу историю! И во имя чего? Во имя любви? Ты, Оттла, говоришь о любви, но разве хоть что-то о ней знаешь? Ты называешь любовью свое первое увлечение, да еще и с гоем? Да и потом, когда это любовь была поводом для брака? Поводом, Оттла, может быть только долг!»
Герман неизменно выставлял себя жертвой, что делало его неуязвимым. Взывал к справедливости, к истории, вере и добру и напоминал о тысячелетних гонениях. Говорил от имени страдальцев, от имени жертв гетто и погромов. И при этом превращался в отца жестокого и восхитительного, которого, как ни старайся, уже не обойти, коли он встал тебе поперек дороги – хоть вправо сверни, хоть влево. Он перегораживал путь, размахивая над головой мечом Истории с большой буквы, сгибаясь под тяжестью всех бед их великого Народа – не племени победителей, как визиготы или викинги, способного дать почву для злобы и позволить тихо ненавидеть Германа Кафку, но обездоленного, побежденного еврейского рода, две тысячи лет истребляемого и гонимого. Он говорил от имени этого племени, поминая изгнанников, но не злодеев. Поднимал на щит беды, рассказывая, что мы их никогда не знали, что на нашу долю выпали одни только радости, ибо в XX веке наш народ уже никто и никогда не будет угнетать. И вопрос о том, чтобы убивать евреев, тоже больше никогда не встанет. Гостиная, где вещал Герман, служила преддверием истории. Там рядом с ним, за столом напротив нас, восседали Моисей, Авраам, Соломон и все без исключения цари, повелевавшие жечь евреев или их книги, навечно заточать их в гетто, равно как все безвестно пропавшие и призраки этой истории притеснений, гонений, ужасов и смерти. Был среди них и дух Якова Кафки, отца Германа, от имени которого он говорил, воюя с тобой в его честь, – твой дедушка, натерпевшийся от всевозможных эдиктов, запрещавших евреям что только можно, обрекавших их на истребление, изгнание и голод, обвинявших в умышленном распространении черной чумы. Он взывал к свидетелям прошлого, к убийцам и их жертвам – за тем самым столом, где Герман Кафка правил миром, сидело столько народу, что никто не осмеливался даже рот раскрыть из страха разбудить этих мертвецов.
«Все мое творческое наследие можно было бы назвать ”Попыткой вырваться на волю от отца”», – любил говорить Франц. Кроме как на бумаге, от других методов борьбы он уклонялся. Жестокость отца на корню пресекала любые поползновения к сопротивлению. После каждой ссоры сын неизменно приходил виниться. Просил прощения, что своими действиями навлек на себя родительскую горячность и гнев. И жертва благодарила своего палача. Поди теперь узнай, когда в детстве Герман отбил у него всякую охоту взять реванш, будто обрезав когти и подпилив клыки дикому зверю, бросив его в клетку.
Взяв наугад другую страницу, Оттла вернулась к чтению.
В моих глазах ты принял таинственные черты, так присущие тиранам… Пожелай я от тебя бежать, мне бы заодно пришлось распрощаться со всей семьей, даже с мамой. Она, конечно бы, меня укрыла, но связь с тобой никуда бы не делась. Мама слишком преданна, верна и слишком тебя любит, чтобы долго выступать в роли независимой духовной силы в затеянной ребенком борьбе… Об Оттле я вообще боюсь говорить, зная, что это может разрушить эффект от этого письма, на который я так рассчитываю. В обычных обстоятельствах, иными словами, когда у нее нет никаких особых проблем и ей не грозит опасность, ты не питаешь к ней ровным счетом ничего, кроме ненависти.
Оттла вспомнила тот день, когда брат рассказал ей о своем письме, когда они были в Желизах. По его словам, важнее этих страниц он не написал ничего в жизни. Ни одно из его предыдущих сочинений не достигало такого уровня подлинности. Могло даже случиться так, что все его предыдущие труды, все рассказы и наброски романов были всего лишь черновиками, банальной преамбулой. Может, он и за литературное перо взялся только для того, чтобы написать это письмо отцу? Однако сил передать его ему так и не хватило, поэтому он собирался попросить об этом мать. К тому же в этом начинании ему было не обойтись без сестры, которая в отличие от него не