Пепел над пропастью. Феномен Концентрационного мира нацистской Германии и его отражение в социокультурном пространстве Европы середины – второй половины ХХ столетия - Б. Г. Якеменко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не меньшую проблему представляют свидетельства бывших узников. Говоря о непосредственных свидетелях произошедшего, неизбежно приходится сталкиваться с рядом противоречий, которые можно обозначить как «проблема свидетеля», ибо свидетель из Концентрационного мира – это не свидетель дорожной автомобильной катастрофы. Последний – явление случайное, спонтанное, неотрефлексированное. Напротив, во многих воспоминаниях выживших узников можно видеть тезис о том, что желание стать свидетелем часто являлось единственной рефлексией происходящего и становилось реальной и последней возможностью выжить.
Однако возможно ли стать свидетелем того, что происходило в концентрационных лагерях? И кого можно считать настоящим свидетелем? При определении «статуса свидетеля» возникает ряд трудноразрешимых задач. Прежде всего, любой свидетель рассказывает только о том, что он непосредственно видел вокруг себя. Даже если таких свидетельств множество, ни одно из них не более доказательно и не менее субъективно, чем чье-то другое. Есть и еще одна сложность. Задача «традиционного» свидетеля – говорить правду. То есть действовать в юридическом смысле, помогать установить обстоятельства произошедшего и виновных в них. Однако задача свидетеля, говорящего о травме, нанесенной пребыванием в концлагере, состоит в ином – донести до слушающего состояние свидетеля, заставить его понять, каково это – быть носителем травмы. В этом случае становится допустимым и приемлемым искажение реальности, несоблюдение логической последовательности событий или их замена, любое ассерторическое суждение есть маркер потери внутреннего смысла. Вопрос «правда ли это?» становится в этой ситуации неприемлемым, когерентная концепция истины не может быть критерием оценки свидетельства.
В результате возникает ситуация, когда все слова в предложении понятны, но общий смысл предложения остается неясным и не только невозможно понять, есть ли вообще этот смысл, но нужно по умолчанию предполагать невозможность его обнаружения. То есть бытие в лагере существует только как сумма частей в событиях – или даже не в событиях, а в социальных и биологических происшествиях, что и фиксируют сохранившиеся свидетельства. Тем более что Концентрационный мир, если применять к нему архитектурную терминологию Р. Колхаса, был «неместом», попадая в которое человек оказывался «нигде». В этих условиях обрести почву под ногами, «особытить» бытие, оказаться «где-то», стать свидетелем можно было только предельным усилием структуры сознания, то есть путем интерпретаций.
В итоге Концентрационный мир неизбежно оказывался пространством постоянных интерпретаций, то есть любое свидетельство было максимально субъективировано. М. Мамардашвили и А. Пятигорский считали, что, когда связь между сознанием и интерпретацией оказывается неразделимой, возникает миф[147]. Таким образом, мы еще раз приходим к выводу, что Концентрационный мир – это мифологическое пространство, а не пространство истории, что подчеркивается закономерностью, подмеченной Р. Жираром: в пространстве мифа всегда существуют только боги и никогда – их жертвы[148]. Однако это мифологическое пространство стало реальностью и фактом именно благодаря беспрецедентному количеству жертв. Тем не менее свидетельство о мифе – это нечто совсем иное, нежели свидетельство о событии.
Нашивка-винкель «политического» заключенного
Любое глобальное явление, как правило, всегда больше, чем математическая сумма его составляющих, что более чем актуально для такого явления, как Концентрационный мир, где скрещиваются несколько уровней реальности, ее восприятия и оценок. Поэтому первая проблема заключается в необходимости перейти с уровня суммы свидетельств (фиксированных событий) на уровень понимания целостного явления (бытия).
Другая проблема свидетеля (внутреннего наблюдателя) заключается в том, что позиция наблюдателя превращает происходящее перед ним в зрелище, явление, историческое событие, восприятие которого напрямую зависит от визуального опыта наблюдающего. Иными словами, опытный театральный зритель или истинно верующий видит окружающее иначе, нежели человек, не имеющий подобного опыта. Один воспринимает окружающее как игру, другой – как конфликт видимой и невидимой реальности и т. д. Однако Концентрационный мир – это не зрелище, не явление и не событие, а внеисторическое бытие в точке своего предела, и поэтому прежний опыт наблюдателя, как правило, выхватывает из этого бытия только то, что является привычным и доступным для понимания самого наблюдателя. То есть опять же целостная онтология Концентрационного мира ускользает от наблюдения и остается неотрефлексированной и незафиксированной.
Кроме того, когда все подробности, извлеченные из памяти свидетеля, становятся нарративом, возникает еще одна проблема: данный нарратив испытывает сильное влияние чисто человеческой субъективности (как уже говорилось выше, в пространстве интерпретаций субъективность достигает своего абсолюта), которая формируется не только самим свидетелем, но временем, прошедшим с момента заключения, позицией вопрошающего (если это интервью), целями и задачами воспоминаний, социальным опытом и отношением окружающего мира к проблеме лагерей («многофакторному» субъективизму свидетеля посвящена часть известной работы Л. Нитхаммера[149]). В результате предъявленные свидетельства становятся пространством, которое осваивается только с помощью герменевтического опыта воспринимающего, той территорией, где опыт субъекта излагающего становится предметом рефлексии субъекта слушающего.
Можно выделить еще одну психологическую особенность свидетеля, особенно того, который получил тяжелейшую травму в лагере. Такая масштабная травма, ставшая псевдоморфозной, но неотъемлемой частью личного опыта и памяти свидетеля, исключает возможность ее передачи кому-либо, адресат становится не нужен. Любая попытка свидетельствовать об этой травме приводит к ликвидации адресата, так как описать и адекватно передать эту травму невозможно прежде всего потому, что достоверность боли – предельно личная категория, приводящая к обреченности высказанного. Поэтому эта попытка неизбежно заканчивается монологом, обращенным на самого свидетеля, феноменальность редуцируется в ноуменальность, говорящий и слушающий совпадают в одном лице, трагический опыт пережитого достигает пределов личного и максимума неотъемлемости.
Все это усиливает ощущение невозможности ни адекватно передать пережитую травму, ни достичь адекватного понимания без утраты достоверности, то есть истинности произошедшего. В попытках быть услышанным свидетель вынужден расчленять невозможный для понимания опыт травмы на доступные для передачи адресату и уровня его восприятия фрагменты, которые тем самым утрачивают обязательную достоверность и становятся только символами травмы. Символ воображаемого присутствия травмы дает возможность говорить о ней, но заранее исключает понимание, так как для адресата этот символ есть лишь средство обретения дополнительного эстетического опыта и информации о прошлом.
В связи с этим представляется