Мое имя Бродек - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я коротко кивнул, но ничего не ответил. Мне еще ни разу не доводилось слышать, чтобы он столько говорил. Потом я ушел, оставив его на скале.
– И ты выдал ему все названия?! – Вильхем Фуртенхау воздел руки к небу, буравя меня взглядом.
Он зашел в скобяную лавку Густава Рёппеля как раз в тот момент, когда я рассказывал ему о своей встрече с Андерером, всего через несколько часов после того, как она произошла. Густав был моим школьным товарищем. Мы вместе сидели за одной партой, бок о бок, и я часто позволял ему читать в моей тетрадке ответы на задачки, а он давал мне взамен то гвозди, то какие-нибудь шурупы или немного бечевки, все то, что ему удавалось стянуть в отцовском магазине. Я только что написал, что Густав был моим товарищем, поскольку сегодня уже не знаю, так ли это. Ведь он был вместе с другими во время Ereignies. Совершил непоправимое! И с тех пор не сказал мне ни слова, хотя мы встречались каждое воскресенье после мессы на паперти церкви, когда священник Пайпер, пошатывающийся и краснолицый, провожает свою паству, прежде чем благословить ее в последний раз неоконченными жестами. Я тоже не осмеливаюсь толкнуть дверь скобяной лавки. Слишком боюсь, что между нами уже нет ничего, кроме пустоты.
Я уже сказал, что считаю Фуртенхау очень богатым, но он еще и очень глуп. Так хлопнул по прилавку Рёппеля, что на пол свалилась коробка кнопок.
– Да ты хоть соображаешь, что наделал, Бродек, ты же ему выболтал все названия наших гор и говоришь, что он их записал!
Фуртенхау был вне себя. Казалось, что его огромные темно-фиолетовые уши высосали всю кровь из его тела. И напрасно я его убеждал, что названия вершин – никакой не секрет, что они всем известны или их можно найти в документах. Его это не утихомирило.
– Ты даже не представляешь, что он может нахимичить! Сует всюду свой нос, вопросы всякие задает, будто бы пустячные, и все это со своей рыбьей рожей и манерами, от которых тошно! Взялся на нашу голову ниоткуда!
Чтобы немного успокоить Фуртенхау, я повторил то, что Андерер сказал о пейзажах и фигурах, но это только распалило его гнев. Прежде чем выйти из скобяной лавки, он бросил фразу, которая в то время показалась мне ничего не значащей, но только сегодня я почувствовал, сколько в ней могло таиться угроз:
– Не забудь, Бродек, если что-нибудь случится, то это из-за тебя!
И он грохнул дверью. Мы с Густавом переглянулись, одновременно пожали плечами и рассмеялись от всего сердца, как в детстве.
Мне понадобилось почти два часа, чтобы добраться до хижины Штерна, хотя в обычное время вполне хватало часа. Но никто не протоптал тропинку, и, как только я миновал границу лиственных деревьев и углубился в большой пихтовый лес, толщина снега стала такой, что я увязал в нем по колено. В лесу царило безмолвие. Я не заметил ни зверя, ни птицы. Не слышал ничего, кроме гула Штауби, которая примерно двумястами метрами ниже довольно круто поворачивает и разбивается вдребезги на больших камнях.
Проходя мимо скалы Линген, я отвел глаза и не остановился. Даже ускорил шаг, и ледяной воздух еще глубже проник в мои легкие, словно желая их иссушить. Я слишком боялся увидеть призрак Андерера, замерший в той же позе на своем маленьком сиденье лицом к пейзажу или же простирающий ко мне руки, умоляя меня. Но о чем?
Даже если бы я оказался в трактире тем вечером, когда все сошли с ума, что бы я смог поделать, один-одинешенек? Малейшее из моих слов, малейший из моих жестов решили бы мою участь, и со мной случилось бы то же самое, что и с ним. Как раз это и поразило меня ужасом: знать, что если бы я оказался в трактире, то ничего бы не сделал, чтобы помешать произошедшему. Наоборот, постарался бы стать как можно меньше и бессильно присутствовал бы при ужасной сцене. Эта трусость, хоть я ее и не проявил, была мне омерзительна. В сущности, я был не лучше остальных, всех тех, что окружили меня, а потом навязали мне этот Отчет, который, как они надеялись, должен снять с них вину.
Штерн живет вне мира, я хочу сказать – вне нашего мира. И все Штерны всегда жили так же, прозябая в лесной глуши и поддерживая с деревней безучастные отношения. Но он последний из Штернов. Единственный. У него нет ни жены, ни детей. После него все умрет.
Он выделывает шкуры, на то и существует. Спускается в деревню два раза за зиму, в теплое время года немного чаще. Продает свои меха и вещи, которые вырезает из пихты. На вырученные деньги покупает муку, сушеный горох, табак, сахар и соль. А когда после этого у него что-то остается, пьет на остатки водку и поднимается к себе вдрызг пьяным. Но ни разу не заблудился. Его ноги сами знают дорогу.
Когда я добрался до его хижины, он сидел на пороге и вязал из прутьев метлу. Я с ним поздоровался. Он кивнул в ответ, не добавив ни слова. Штерн всегда остерегается визитов. Потом он зашел внутрь, оставив дверь открытой.
С балок свешивалась всякая досыхавшая всячина, как животного, так и растительного происхождения, резкие и сильные запахи которой перемешивались между собой и уже не отпускали. В очаге теплились жалкие язычки пламени, испускавшие много дыма. Штерн запустил в котелок черпак и наполнил две миски густой похлебкой с крупой и каштанами, томившейся там, наверное, с утра. Потом отрезал два больших ломтя черствого хлеба и плеснул темного вина в стаканы. Мы уселись друг напротив друга и молча поели, среди зловония с нотками тухлятины, которое наверняка многих заставило сбежать отсюда. Но я-то с вонью близко знаком. Она меня не беспокоит. Я знавал и похуже.
В лагере после Büxte и прежде, чем стать Псом Бродеком, я целый месяц пробыл тем, что называлось Scheizeman – «человек-дерьмо». Моя роль состояла в том, чтобы вычерпывать фекалии из отхожих мест, над которыми по нескольку раз в день облегчались тысячи узников. Отхожие места были большими канавами глубиной в метр, шириной в два и длиной примерно четыре. Их было пять, и все я должен был старательно очищать. Для этого я располагал только большой кастрюлей на деревянной рукоятке да двумя вместительными ведрами из оцинкованного железа. Я наполнял ведра с помощью кастрюли, после чего под охраной ходил к реке, куда и опорожнял их.
Часто кастрюля, которая держалась на рукоятке лишь благодаря старым бечевкам, сваливалась с нее и падала на дно. Тогда мне приходилось спускаться в ров и искать ее руками на ощупь, шаря ими в нечистотах. В первое время, помню, я чуть не выблевал из себя все кишки и то немногое, что они содержали. А потом привык. Привыкаешь ко всему. Есть вещи и похуже, чем запах дерьма. Есть множество вещей, которые ничем не пахнут, но разъедают чувства, сердце и душу надежнее, чем любые экскременты.
Два сопровождавших меня охранника затыкали себе носы платками, смоченными водкой. Они старались держаться от меня в нескольких шагах и рассказывали друг другу истории о женщинах, пересыпанные похабными подробностями, над которыми хохотали, багровея лицом. Я входил в реку. Выливал содержимое ведра. И всегда удивлялся неистовству сотен мальков, тучей налетавших на эти буроватые вихри, извиваясь во все стороны своими маленькими серебристыми тельцами и словно обезумев от этого зловонного корма. Но течение быстро разжижало нечистоты, и вскоре оставалась только чистая текучая вода да отблески солнца, словно рассыпа́вшего по ее поверхности монеты и осколки зеркал.