Пытаясь проснуться - Нейро Пепперштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я и сам никогда не видел себя обнаженным, – ответил я, вежливо сжимая ее хрупкое потное запястье. – И никогда не увижу, если только вам не заблагорассудится меня раздеть. Ведь я существую только когда вы смотрите на меня.
– Вам бы все любезности шептать, господин Несуществующий! Расстегните-ка вашу рубашку. Ровно десять лет прошло с той ночи, когда я отплясывала перед вами в одном лишь золотом колпачке. И вот я достигла бессмертия, а я ведь еще так молода, – можно сказать, оранжевое молоко на губах не обсохло. Сегодня – извольте согласиться с тем, что я сейчас скажу, – итак, сегодня я предстала перед вами в роли персонажа чрезмерно откровенного, чересчур искреннего. Мы живем в необычное время – в наши дни грудь человека говорит больше, чем его лицо. Вы читали рассказ о бомже, который был роскошным отелем? Великолепным, дорогостоящим, поистине комфортабельным, даже изысканным отелем – какие еще эпитеты прикажете подобрать для описания этого отеля? На груди у бомжа имелась татуировка – цветок лотоса. А у вас есть татуировки? Да-да, расстегивайте вашу рубашку – вот так, пуговица за пуговицей. Пуговицы у вас хороши, на них можно рассмотреть древнегреческие сценки: Зевс насилует Наутилуса, нимфа Ио бредет с ведерком свежего молока… Но не пуговицы занимают меня, а ваше тело. Ага, вот и шерстка показалась. Так я и думала: темная опушка в духе ондатра или опоссума. Впрочем, я не совсем… не вполне помню, как выглядят эти животные. Знаете, я так благодарна вам за то, что вы подчиняетесь мне беспрекословно. Это такое теплое, такое воздушное чувство благодарности! Вы не против прикосновений? Хочу осязать ваш грудной мех. Пусть касания моей руки не покажутся вам эротическими. Эрос тут совершенно ни при чем. Мех шелковистый, гладкий, мягкий на ощупь, но не ради наслаждения я прикасаюсь к вам. Мне нужна информация. Осторожно раздвигаю кончиками пальцев волосяной покров. О-о, вот и то, что я разыскиваю, – маленькие пятна света. Разноцветного света. Это окна, дорогой друг, вечерние окна, а за ними комнаты, коридоры, каморки, лестничные клетки, чуланы, миниатюрные кабинеты, спальни, девичьи светелки. И все эти пространства освещены небольшими хрустальными люстрами, пыльными нагими лампочками, оранжевыми торшерами, зеленоватыми ночниками… Московских окон негасимый свет! Вы как дом, дорогой друг, как дом, возвышающийся среди всеобщего вечера. И грудь ваша усеяна светящимися оконцами. Сколько поэзии, сколько терпкого уюта, сколько любознательности… Столько окошек, и за каждым жизнь, сон, стон, секс, ссоры, любовь, скука, счастье, отчаянье, детство, старость, надежда, утомление, блеск и сверкание человеческой повседневности. Так много окон, и повсюду – мерцание тайны. Ох, не одной тайны – их десятки, сотни, тысячи. Их тьмы, и тьмы, и тьмы, как сказал поэт. Но меня интересуют только два окна. И я нашла их среди волосяных колец, как находят заветные окна среди зарослей плюща. Два окна. Одно из них ярко освещено, и да – хрустальная люстрочка пестреет своими вечно праздничными сияниями сквозь кружевную занавеску. Там, кажется, людно. Там, мнится мне, пришли гости. Нельзя исключить, что там творится нечто леденцовое, ракушечное, невинно-соблазнительное. Такое, как бисквит. Такое, как безе или марципан. Такое, как узкие, лодочные, всеми обожаемые бутерброды, украшенные зеленью. Разрешите приблизить мой любопытствующий глаз к вашей груди. Я хочу зреть все в подробностях. М-м-м, вижу… В резных шкафах разложены сухие апельсиновые корки. Дама с искусственным глазом отдыхает от недолгих и неуверенных слез. Старик, морщинистый, с палкой, шутит, хохмит, балагурит, как и пристало людям пожившим. Мужчина с головой, помазанной елеем, уделяет внимание молодой атеистке. Мужчина со сверкающими золотыми зубами знает толк в политических новостях, в быстрых, но округлых движениях. Высокая, болезненно-юная дама хохочет, слабеет, роняет серебряную ложечку на темный вощеный дубовый паркет. Иная дама – маленькая, молодая – щурится, воздерживается от смеха, от сладостей, от флирта, от поверхностного и незрелого осуждения людей, с которыми она едва знакома. Грубиян в черном костюме умело скрывает от прочих гостей переполняющую его скорбь. Нарядный альраун наклонился, чтобы поднять серебряную ложечку, он галантен, очарователен, его любят женщины, а она, увенчанная фамильным вензелем, чье серебро потемнело от времени, истертая пальцами нескольких поколений, упала вблизи от блюдца с молоком, что предназначалось пегой собачке.
Вокруг этого блюдца еще недавно вращался вихрь беспокойства, вращалась зловещая карусель страха и подозрений, бренчащая всеми бубенцами ужаса: собравшимся показалось, что молоко в блюдце отравлено. Собравшимся (а ведь собрались они для веселья, для отдыха, ради невинного и бисквитного соблазна!) показалось, что собачка Педжи (правильнее бы называть ее Пегги – так мы и станем впредь поступать), несколько раз окунув в молоко свой розовый язычок, околела. Она упала на вощеный паркет, агонально и твердо вытянула твердые тонкие ножки. Но ученый… Среди гостей находился еще и ученый, известный человек, заслуженный, пользующийся уважением. Знаете, этот ученый обладает молитвенным даром. Раньше наука и вера сторонились друг друга. Но времена изменились, и теперь наука и вера идут по жизни, как две влюбленные друг в друга подруги. Идут, сплетясь, в динамическом подвижном объятье, рассекая воздух горячими, вечно юными телами. Ученый опустился на колени возле блюдца, возле молниеносно околевшей собачки. Он помолился, и… Пегги ожила, вскочила на твердые лапки. И сразу все расслабились, рассмеялись, загомонили, окунулись во флирт, в атеизм, в пирожные, в поэзию, в округлые жесты, в маленький алкоголь, в политические новости, в магию вечера, в блеск и сверкание человеческой повседневности.
Сразу же всем захотелось подумать, что ничего не случилось, что никто не разместил яд в молоке, что Пегги не умирала, а просто отловила краткий и ничем не объяснимый обморок. Даже ученый, чье смирение не знало границ, как бы на время забыл о своем молитвенном труде: он сидел в кресле, изможденно уставясь в отрывной календарь, висевший в уголке, на фоне замасленно-охристой обойной бумаги. Взгляд ученого околдовала дата нынешнего вечерка: 12 ноября 1976 года.
И только Пегги, воскресшая Пегги, спасенная Пегги не скрывала от себя своего потрясения: она приобрела опыт смерти, опыт окончательного смирения, опыт отсутствия, опыт скитания по нездешним тропам, опыт предательства, опыт экспонирования своего жалкого жирного тельца в зелено-желтых витринах небытия, опыт разрушения какого-либо опыта и его следов. Тронутый сединой бочонок на тонких ножках – она, подрагивая, дрожа, трепеща, держась