Вечность во временное пользование - Инна Шульженко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Издалека он видит огромную светящуюся букву «I» – «Информация».
И выходит на финишную прямую: стойка – прямо по курсу.
Там трое: две девушки сидят за компьютерами, отвечая что-то клиентам, и холёная высокая дама в красном форменном кителе стоит, оглядывая зал прилёта. Высокий пучок, волосок к волоску, идеальные стрелки на веках, тонкий нос и узкие губы. Он не видит, что за стойкой, но, разу меется, на даме классические чёрные шпильки. Конечно, это она.
Женщина, которой Дада отвёл роль мадам Кастельбажак, поворачивает к нему лицо, лицо киноактрисы, появляется холодная профессиональная улыбка, и он делает резкий шаг в сторону: нет! Нет, он не отдаст пакет с чёрной кнопкой этой пифии! Вон как смотрит – она тоже узнала его. Мадам Кастельбажак элегантно огибает стойку, и Дада с ужасом видит, что на ней роликовые коньки. Боже, откуда? От неё не убежать!
И он, конечно, бросается бежать. Он бежит, бежит как во сне, когда бежишь на одном месте, и слышит, и видит, как его настигает мадам Кастельбажак, заправским олимпийским конькобежцем срезая углы, на повороте почти ложась на пол и только чуть придерживая пальцами баланс, при этом её укладка и форменный алый костюм безупречны! К ним мчатся полицейские, в намордник дико лает овчарка, голос, объявляющий прилёты, перекрикивает лай, пассажиры шарахаются от него в разные стороны, подхватывая на руки детей.
Дада бежит, понимая, что бежать некуда, и от безнадёги начинает сбавлять темп, когда внезапно видит: сердитая мадмуазель «NO», продолжая сидеть на полу с прижатым к груди компом, показывает ему большим пальцем с намотанной на нём жвачкой: туда.
Он оглядывается, куда, и видит дверь на балкон вдоль стеклянной стены, а ещё видит, что может выкинуть пакет в текущую внизу реку!
Из последних сил он рывком, всем телом распахивает дверь, одновременно откидывая крыло сумки и выхватывая пакет, мадам с овчаркой уже в шаге от него, когда, размахнувшись до острой жутчайшей боли в лопатке, он зашвыривает его почти на середину реки и падает лицом вниз.
– И что это было? – раздается женский голос у него над ухом.
Дада убирает руки, которыми обхватил голову в ожидании страшного взрыва, и видит белые волосы Марин.
– Ты чего, друг? – спрашивает она озадаченно. – Ты в порядке?
Он ошалело крутит башкой и понимает, что находится на набережной Сены. Закат подарочно упаковал шпили дворцов Сите в розово-золотую фольгу, вокруг на мощёном бережку множество народа, кто-то играет на гитаре.
– Да ты, парень, упоротый, – раздаётся из ближайшей компании, и все теряют к нему интерес.
– Да… всё нормально, – говорит он и садится. – А ты что тут делаешь?
– А мы тут, знаешь ли, винцом балуемся. Пикник у нас, типа. И тут прибегаешь ты, зашвыриваешь какую-то хрень в Сену и валишься на землю как подкошенный!
Дада смотрит на середину реки. Утыкается лицом в скрещенные на коленях руки.
– Блядь, – говорит он. – Блядь. Я просто мудак!
– Расскажи, – говорит Марин.
Я исхожу из того, что каждый, нах, хрен – плохой, хороший, какой угодно, любой! – хочет на самом деле в сухом остатке только одного: чтобы, когда его припрёт и он, бля, в мороз минус сто тридцать градусов выйдет из дома в соседний лесок и сядет там на корточки у какой-нибудь сраной осинки, и сожмёт кулаки, чтобы не вскочить и не побежать обратно, – так вот каждый из нас захочет, чтобы в самый последний момент нашёлся, блин, хоть один по жизни чувачелло на земле, которому окажется не западло добежать до меня в этом, сука, сумрачном леске и врезать мне по самые помидоры – чтобы я вернулся живой домой.
Потому что, если нет ни одного такого и ни одной такой, кому не насрать, что я пошёл живьём замёрзнуть до смерти, тогда я правильно туда пошёл, и надо просто досидеть, сжав кулаки, зубы и анус, и не рыпаться, победить инстинкт этот, мать его, самосохранения.
Как и поступил такой хиппо-панк во время оно по имени Эндрю Мадисон. Никто и ничто его не остановило: вышел из своей фавелы в минус сорок, и адьос, амигос. Я этого Мадисона и видел-то один раз в жизни, он мутил знатную вечерину тысяч на десять в партере и меня тоже позвал покрутить старые пластинки.
И кто-то в клубе ещё через сто лет сказал мне, что, мол, вот: был человек, а стал кусок мяса в морозилке. Сами знаете – народу вокруг мрёт толпы, и почему меня так прибило именно этим суицидом – точно сказать не могу. Курить даже стал больше – чисто на нервной почве, ха-ха. Но: теперь у меня есть свой собственный закон Мадисона: я разговариваю со всеми вами, шершни вы мои, так, будто вы, каждый, больны на всю голову. Ну а теперь немного музыки. Вы не находите, что Марвин Гэй, в 1964 году сочинивший и записавший эту песню, Pretty Little Baby, опередил время? Такие, как бы, прихотливые гармонии в те годы и в таком городе, как Детройт, другие авторы и исполнители ещё не использовали, и похоже это на Англию середины 70-х, на Steve Harley & Cockney Rebel.
Тело Парижа – города, почти полностью состоящего из сливающихся оттенков книжных страниц, свежей выпечки и обнажённой человеческой кожи – в воображении возникают размытые любовники, на месте которых может быть совершенно каждый, валяющиеся в перерыве с томиком под нечитаемым названием и с символами круассанов в руках, – прекрасное тёплое тело Парижа светло, стройно, притягательно и безопасно. Но есть здесь и районы – родинки, грохочущие и пульсирующие звуками, как гигантский геттобластер в каком-нибудь постиндустриальном чёрном колизее, соответствующим образом раскрашенные краской из баллончиков.
Такие места на любителя. Но Лефак всегда любил звук. А вот чего он не любил – это как раз тишины. В этих тишинах и темнотах чего только не делалось. В грохоте всегда есть одна немаловажная составляющая: его кто-то издаёт. А вот в тишине и темноте ты один.
Байками и премудростями старейшего в городе знатока и ценителя рок-н-ролла, владельца нешуточной коллекции винила, чудом дожившего до своих лет проигрывателя пластинок по имени Лефак можно было насладиться каждую пятницу на волне одного музыкального радио, но поклонники предпочитали приходить на его вечеринки, то там, то сям случавшиеся на разных площадках города, и, гарантированно, – в последнюю субботу каждого месяца в клубе «HELLo», где многие годы он предоставлял своей немногочисленной, но верной публике возможность заценить редкие или малоизвестные записи отцов рок-н-ролла, исполнителей 50-, 60-, 70– и 80-х годов прошлого века, со многими из которых он был когда-то знаком, а кое с кем – дружен, разговоры же разговаривал в формате полного отсутствия цензуры.
Своё сценическое имя он, когда-то молодой и наглый, смикшировал от «la faculte», женского рода во французском языке, но мужского в английском, поэтому у факультета, на взгляд Лефака, совершенно законно, появилась приставка «1е».
Этот потасканный, большеносый, болынезубый, многопьющий человек с небритой рожей, никогда не расстающийся с бутылкой вина, как манекенщицы – с бутылью минеральной воды, оказался одним из редчайших выживших музыкальных людей своего поколения и, вольно или невольно, воплощал для любителей подобной музыки весь этот мир – всех почивших элвисов. Поводя выпуклыми, много чего повидавшими красными глазами, вечно подшофе, с самокруткой, прилипшей к нижней губе, с седыми космами, торчавшими либо из-под поломанной шляпы, либо из-под банданы, либо из-под шапки с помпоном, набитый историями, анекдотами, обсценной лексикой и непечатными воспоминаниями из жизни своих кумиров – которые он называл постскриптумами, – Лефак и сам стал кумиром для той части клубной публики, что умирала по музыке тех времён.