Солдатами не рождаются - Константин Симонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты чего? – спросил он и, дотянувшись рукой через стол, мягко, пальцем, смахнул у нее со щеки слезу.
Она ничего не ответила. Она не понимала, что пришедшая ей в голову мысль была глупой и несправедливой. Ей искренне казалось, что тогда, семь лет назад, еще никого не встретив и ни на кого не потратив своих чувств, она была богаче, чем сейчас. Ей не приходило в голову, что тогда, в свои девятнадцать лет, она была гораздо бедней, чем сейчас, когда ей двадцать шесть и когда она сидит напротив него здесь, на войне.
– Зачем сухари грызете? – спросил Ильин. – Шоколадом закусите! Голод, голод, а запас шоколада у генерала под койкой все же был захованный!
– Лучше сначала картошечки, – улыбнулась Таня. – Я ее вот такую, жареную, уж и не помню, когда ела!
– Картошечки так картошечки! – Ильин придвинул ей сковородку. – А полушубок скиньте, жарко!
– Да, правда. – Таня сбросила полушубок на спинку кресла.
– На сегодня нам подвезло, – сказал Ильин. – Печка немецкая, казенного образца и кокс к ней. Будем жить, как паны, жечь без остатка. Как тогда, когда ты к нам в первую ночь в батальон пришел, – напомнил он Синцову.
– Ты вообще тепло любишь, – сказал Завалишин.
– А кто его не любит, дворовая собака и та любит. А экономии не развожу, потому что завтра все равно выгонят.
– Кто выгонит? – удивилась Таня, подумав, что он говорит о немцах.
– Еще не знаю. Кто повыше, тот и выгонит. Или Туманян – он уже прицеливался, спрашивал, как разместились. Или штаб дивизии. Или еще кто. А только нам, грешным, эту квартиру не оставят. Не по чину. А раз выгонят – жжем!
– Он кулак у вас. – Таня кивнула на Ильина и улыбнулась Синцову.
– А начальник штаба должен быть кулаковатый. Все зажимаю на черный день. И боеприпасы, и харчи, и водку – на случай прибытия начальства…
– Про водку врет, – сказал Завалишин. – Зажимает свою собственную. – Он кивнул на кружки. – Небось сам неделю не пил.
– Не понимаю в ней вкуса, – сказал Ильин. – Гораздо больше крепкий чай люблю. А вы?
– А я привыкла за войну. Даже самогон пробовала. У нас его гнали, в партизанской бригаде. Вместо наркоза перед операциями пить давали. А первачом раны обрабатывали.
– Может, еще налить? – спросил Ильин.
– Спасибо, больше не надо. У вас и так тепло.
– Это хорошо, что вам у нас тепло, – вдруг сказал Завалишин. И что-то в его голосе заставило Таню посмотреть ему в глаза.
Оказывается, он не выпил, когда выпили другие, и только теперь поднял свою кружку.
– Мы в батальоне живем между собой по-товарищески, и это, конечно, многое заменяет из того, чего мы лишены. Но не все. Вот вы пришли и сидите с нами, и, хотя мы рады видеть вас у себя, нам в то же время странно на вас смотреть, как будто каждый вынул по фотокарточке и вспоминает… Понимаете, какая история. С чего начал, еще помните?
– Помню.
– Вот за это и пью. За то, что вам у нас тепло, – и нам с вами тоже! – Он выпил и повернулся к Рыбочкину: – А теперь напоследок давай стихи.
– Почему напоследок? – спросил Ильин.
– А потому, что спать пора. Давай прочти, – повторил Завалишин.
– А что?
– Мое любимое, и ничего другого. А если хочешь другое – читай сначала другое, а мое последним.
– Я сразу его прочту, – пожал плечами, кажется, не очень-то довольный Рыбочкин.
– Еще лучше.
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть,
На свете мало, говорят,
Мне остается жить…
– наклонив голову, начал Рыбочкин неожиданно низким, тихим, немальчишеским голосом. Так начал, что Таня даже вздрогнула от тревожной силы этих слов, имевших слишком прямое значение для каждого из сидевших рядом с ней.
Стихи были памятны по школе, она знала их наизусть, но поняла их только теперь, в эту минуту.
Она слушала и смотрела на Синцова; он тоже опустил голову, когда Рыбочкин начал читать, и смотрел перед собой в стол. Она смотрела на Синцова, и ей казалось, что эти стихи относились прямо к нему, ему угрожали, ему напоминали о смерти.
Он сидел неподвижно, слушал, потом поднял голову, посмотрел на Таню и коротко вздохнул, словно хотел сказать ей, что ни она, ни он не могут обещать сохранить друг для друга свою жизнь.
– Вот и все, первое и последнее, – сказал Рыбочкин, дочитав до конца. И лицо и голос у него, когда дочитал, снова стали не мужские, мальчишеские.
– Ну что ж, все так все, – сказал Ильин, вставая.
Все поднялись вслед за ним. Встала и Таня.
– А вы здесь оставайтесь. Комбат вам свою койку уступил. – Ильин показал на завешенный угол. – Чистым уже застелили ее для вас, пока мылись. Будете спать как в раю.
– Вы со мной прямо как няньки!
– Вот именно, – сказал Ильин. – И чтобы у четырех нянек дите без глазу – не допустим.
– А как же… – Таня обратилась не к Синцову, а к Завалишину, потому что в эту секунду ей так было проще.
– А мы с Иваном Петровичем на этом диване валетом ляжем. Не помешаем вам?
– Нет, конечно.
– Мы так и думали, – сказал Завалишин. – Иван Петрович, я сейчас к Чугунову на часок схожу, но ты не пользуйся моим отсутствием, чересчур не раскидывайся, а то приду, двигать тебя будет тяжело.
– А я, скорей всего, еще не лягу, – сказал Синцов.
И это были первые слова, которые он произнес за все время после слов «я ее очень люблю», словно не хотел после них говорить никаких других.
Таня простилась с уходящими и подумала, что Синцов тоже сейчас выйдет вместе с ними. Но он остался и сел на прежнее место. А когда она тоже села напротив него, улыбнулся и сказал:
– Вот так и бросила нас с тобой война друг к другу.
– Ничего не бросила. Я сама пришла.
– Да, конечно. А все-таки бросила. Могли и не встретиться. Ни там, в госпитале, ни потом, у меня.
– Могли и сегодня не встретиться.
– Нет, сегодня уже не могли. Я все эти дни думал, как с тобой встретиться. Только не имел возможности.
Он протянул руки, взял ее руки в свои и долго молчал.
– О чем ты сейчас думаешь? О Маше, да? – бесстрашно спросила она. Потому что все равно, раньше или позже, должна была спросить его об этом.
– Да, – сказал он. – Но я рад, что ты здесь. Я ничего лучшего не мог бы сейчас представить себе в своей жизни.
И это было правдой, хотя он не мог сказать ей всего, что подумал, как почти всегда не могут сказать этого до конца люди, когда думают о таких вещах. Он подумал о Маше и о том, что ему почему-то не стыдно сейчас перед ней. Не стыдно того, что он держит в своих руках руки этой другой женщины, и того, что с нетерпением думает об этой женщине, и думает не только сейчас, когда она сама пришла к нему, а думал и раньше, еще пять дней назад. «Она там умерла, а я тут… – попробовал он упрекнуть себя. – А что я тут?.. Ну, что я тут? Да, я свободен. Глупое слово, но это действительно так. И никому не нужно, чтобы я не был свободен, никому от этого не легче».