Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выпалив в дьякона еще несколько злых, полных презрения фраз, Иван замолчал, и, чувствовалось, с облегчением, как будто и для него самого тоже было что-то неприятное в том, что он высказывал дьякону. Видимо, он сознавал, что все эти обвинения, в порыве страсти вырвавшиеся из него, так или иначе относятся и к нему, что и сам он полон того же блудословия и двоедушия, за которое так жестоко осуждает и презирает других.
Перед кем-нибудь иным Иван вряд ли бы почувствовал стыд и угрызения, даже осознай он свою собственную греховность в гораздо большей степени, чем сейчас… И вряд ли бы смутился, вряд ли бы унял себя и пресек свои негодующие обличения. Но перед этим человеком, простым, безродным, очутившимся рядом с ним, как и десятки других, подобных ему, по воле слепой судьбы и оставшимся не в пример остальным верным себе, своим взглядам и убеждениям, – перед этим человеком, непонятным ему, странным и, чувствовал Иван, необыкновенным, незаурядным, глубоко затрагивавшим в нем его чисто человеческую сущность, невольно вызывая ее на состязание, он постоянно испытывал и стыд, и угрызения и не мог кривить душой перед ним, не мог играть и пустословить, не мог надменничать и напыщаться, возвышая себя таким образом, не мог принижать и подавлять его человеческое своим царским, потому что это было не истинным, не его – человеческим, но его – царским, которое независимо от него самого, от его ума и духа, обеспечивало ему верх над ним. Он стремился противостать ему своим, сугубо человеческим, истинным, пусть даже умаляя в себе царское.
Оно кипело в нем, бурлило, рвалось из него, жаждало схватки, это его человеческое, которое он в глубине души считал не ниже, а может быть, и выше царского, и с не меньшей страстью и ревностностью, пусть и не такой явной и откровенной, как та, с которой он возвышал и утверждал свое царское, стремился возвысить и утвердить свое человеческое, и ради этого готов был сражаться и сражался с любым, но с особой страстностью бросался он в схватку вот с такими, как этот дьякон, как Курбский, как еретик Фома, которого он до сих пор не мог забыть и вряд ли сможет забыть в дальнейшем.
Он видел в них достойных противников, но не только это разжигало в нем страсть и бросало в схватку с ними… Достойных противников ему было не искать стать: и Мстиславский, и Горбатый, и Кашин тоже были достойными противниками, но все они возбуждали в нем только ненависть, только злобу, он ополчал против них только душу, только яростное наитие своего сердца, а разум его молчал. Эти же бередили в нем ум, его скрытые, редко проявляемые силы, и остроту, и изощренность, они пробуждали в нем мысли, неведомые ему дотоле, и заставляли задумываться над такими вещами, о которых ранее он никогда не задумывался.
Только в противоборстве с ними, с их волей и силой духа, с острой изощренностью их умов могла в полной мере проявиться острота и изощренность его собственного ума – неотъемлемой, самой главной и самой весомой части его человеческого, которое он стремился возвысить и утвердить наравне со своим царским, и даже выше царского.
– Что же не отвечаешь… ничем? – после долгого молчания, а вернее, молчаливого выжидания, наполненного напряженным раздумьем над сказанным и поисками самостоятельного ответа на него, спросил Иван.
– Чем же ответишь, государь? – вздохнул безысходно Федоров. – Прав ты… Прав в укоризнах своих и в гневе своем прав.
– Прав? – опешил Иван и смутился, совсем как мальчишка, намнивший себе излишних страстей. – Тогда почто… скажи, почто все мы (со страшным усилием выдавил Иван из себя это «мы») поступаем так?
– Живет, государь, в человеке извечная жажда добра. Всяк жаждет обрести его, пусть не в себе, но в иных… Понеже тяжко, государь, жить со злом – и со своим присным, и, пуще всего, с чужим. Вот всяк и прилежит о добре, кто и делом, а кто лише словом. Не каждому веди дано достать истинного добра. Но каждый верит, что, буде, то, чего не удалось ему, удастся иному, что, буде, иной окажется сильней, стойче, честней, истинней. Потому отец наставляет сына в добре… пусть не образом души своей, но хотя бы словом, ибо писано: не удерживай слова, коли оно может помочь. Человек верит, государь, и хочет верить, и будет верить, что истинное добро достижимо. Он не искрен в добре, но искрен в желании его.
– Вот, вот истинное во всем слове твоем, – нахмурился Иван, в нетерпении выслушав долгий ответ Федорова. – В желании добра, и, как преже рек, не в себе, но в иных… В иных токмо! Понеже в себе самом своего присного добра никто же не хочет и не жаждет иметь! Своим присным добром не проживешь, а чужим проживешь! И всяк, всяк ведает сию нехитрую истину.
Иван еще сильней нахмурился, понурился и принялся расхаживать по палате взад-вперед, изредка поглядывая на молчавшего Федорова. Пристально так поглядывал и настороженно, словно боялся, что тот вдруг куда-нибудь денется, исчезнет и он не сможет высказать ему всего, что надумал.
Федоров молчал и тоже изредка посматривал на Ивана. Взгляды их иногда встречались, и тогда каждый торопился первым отвести глаза в сторону: Федоров по вполне понятным причинам – ему как холопу не дозволялось смотреть в царские глаза, а Иван – Иван стремился спрятать свое царское, не выпинать его перед дьяконом, старался затушевать его, ослабить, приглушить, чтобы иметь возможность на равных вести спор. Иван чувствовал в этом простолюдине недюжинную внутреннюю силу, и мудрость, и трезвость и жаждал открытой схватки с ним, спора прямого и нелицеприятного.
– Человек – яко тот волк алчный!.. Все норовит вырвать у другого из пасти кус, не то вовсе пожрать ближнего своего, – сказал Иван, останавливаясь перед Федоровым, сказал твердо, убежденно и спокойно, как о чем-то давным-давно известном. – И добро ему потребно в других, чтобы легче было у них тот кус вырывать! – досказал уже порывистей и жестче, явно бросая вызов Федорову.
Федоров поднял на него глаза, несколько мгновений они смотрели друг на друга, стоя почти лицом к лицу, смотрели прямо, открыто, должно быть, и вправду забыв на миг, что один из них царь, а другой – холоп, смотрели с тем острым, оголенным спокойствием – непреклонным и вызывающим, – в котором угадывались не только резкая противоположность их убеждений и склонностей ума, но и глубокое, противостоящее различие их человеческой природы. У каждого было Свое, неповторимое, родившееся с ним, и от этого невозможно было отказаться, невозможно было отречься, отступиться, и каждый из них готов был, и вольно, и невольно, защищать и отстаивать это Свое.
– Прости, государь, – тихо сказал Федоров, опуская глаза, и от этого тихого «прости», от покорно опущенных глаз между ними опять пролегла пропасть. – Прости, но то голос надсаженной души твоей. То не голос разума… Не может думать так человек.
Иван хмыкнул и отошел от Федорова, нехотя отошел и как будто даже с сожалением, словно хотел, но был бессилен еще хоть на мгновение продлить ту короткую, уравнивающую их близость, разрушенную дьяконом. Отошел и, не оборачиваясь, сквозь сухой смешок сказал:
– Экие вы все ноны! Вам речешь: баба!.. А вы: дьявол во плоти! Вам кукиш под нос, а вы: свят, свят!.. «Не может так думать человек!» – передразнил он Федорова. – Не может – и вся ваша мудрость! Не прелюбодействуй! Не убий! А он думает… человек! Прелюбодействует, убивает! И почто? Почто? Пото, что Господь заповедал сие человеку истинному, совершенному духом и разумом, чистому в начале своем, как его задумал он и создал. Как писано: родил он нас словом истины, чтобы быть нам начатком его созданий! Вот каковому человеку вещал Господь! Ибо токмо такой человек способен восприять и положить себе в душу слова мудрости и благолепия. Но где тот человек? Где ныне на земле тот человек, коего Бог соделал образом бытия своего? Где он, тот, которому быть начатком его, Божьих, созданий?