Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы - Вячеслав Недошивин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ту зиму назовет страшной. «Ах, страшная была зима!» – напишет. Он метался, уходил от жены, жил у брата Шуры (Москва, Гоголевский бул., 8), у приятелей, у того же Вильмонта (Москва, Вспольный пер., 18). Вновь возвращался к Жене и каялся и – снова уходил. Сын восьмилетний, разрывая ему сердце, угрожающе брал полено и вставал в дверях: «Не пущу!». Гордая Женя сначала язвила: «Ты ведь ходишь с расстегнутыми штанами, все делают вид, что понимают тебя, а отвернувшись, удивляются». Но потом, забыв о чести, побежала жаловаться в профком, позже – в горком партии: верните мужа. Было, было и такое, поэта даже вызвали «на ковер», хотя он и не был членом партии. А Нейгауз, выступая с концертом где-то в Сибири, получив от Зины письмо, где она призналась в измене, прямо на сцене, пишут, саданул кулаком по клавишам и разрыдался. Каково! Нет, страшная, страшная была зима…
Поэт помнил, как в двенадцатом часу ночи в дикой тоске выскочил на мороз, в темные улицы. Днем раз пять брался писать прощальное письмо, но комкал, рвал бумагу. И вот всё быстрей летел неизвестно куда, и в нем развертывалась пружина обреченности. «Я вдруг увидел банкротство всей моей жизни. Я бежал по улице. Бежал к ней. Боялся, не доживу до утра, шептал ее имя и думал: я кончаюсь»… В их дом ввалился в полночь. Дверь открыл Нейгауз. Не раздеваясь, не сказав ни слова, поэт прошел прямо к Зине. Та спокойно глянула: что нового, с чем пришел? Он молчал. «Что же ты молчишь?» – сказала она и вышла запереть дверь за мужем; тот спешил на какой-то поздний концерт. Но, как только вышла, Пастернак, найдя на аптечной полке увесистый флакон с йодом, залпом опрокинул его в себя. Обожгло глотку, начались какие-то машинальные жевательные движенья. «Что ты жуешь? – воротясь, спросила Зина. – И почему пахнет йодом?..» Потом крикнула: «Где йод?» – и из глаз ее брызнули слезы. Его спасло то, что Зина училась когда-то на сестру милосердия. И еще – молоко, что держали для детей. Вызвали врача, началась беготня: шприцы, полотенца, камфара, тазы. А он лежал и хотел смерти. Когда пришел Нейгауз, то, вбежав к нему, всё повторял: «Ты это сделал? Борис, ты? Я б никогда не поверил…» Потом сел, посмотрел на Зину: «Ну что, довольна? Он доказал тебе свою любовь?..» Под утро Зина постелила себе на полу рядом с его диваном, и поэт отключился. Через много лет опишет эту ночь в романе: «Он понял, что не грезит, что раздет и умыт, и лежит в чистой рубашке на свежепостланной постели, и что, мешая свои волосы с его волосами и его слезы со своими, с ним вместе плачет Лара. Он, – сказано в книге, – потерял сознание от счастья»…
Да, Лара – это Зина. Лара Гишар из «Доктора Живаго» – это Зина Нейгауз, счастье, завоеванное им к сорока годам. «Жизнь моя, любимая, – писал ей в письме в 1932-м, – ликованье и грусть моя, наконец-то я с тобою…» И в том же 1932-м не писал ей – «писал ее»: начал роман о Ларе Гишар. Конечно, еще набросок, в нем всё было иначе, но героиню звали уже так. И, кстати, знаете, что значит «гишар»? Если имя «Люверс» в ранней его прозе «Детство Люверс» по-английски означает «решетка», «жалюзи на окнах», то «гише» по-французски – «окошечко в тюрьме». Потрясающе! Окно первого этажа в доме Асмусов на Зубовском, где он впервые увидел Зину, окно в поезде, наконец, окно, и тоже на первом, во флигеле нынешнего Литинститута, где он выбил себе и Зине две комнатки для жилья. Дверь почти без порога выходила в сад. А окно его кельи – на Тверской бульвар. Только не сразу поймешь: там ли, за ним, была тюрьма его, или в тюрьму уже превращался мир снаружи? Нет, всё, разумеется, было куда сложней, чем просто «белое» и «черное». Маяковский ведь сказал уже: «Счастливый Пастернак. Вон какую лирику пишет. А я больше никогда». Но, с другой стороны, как раз в 1932-м уже Пастернак, услыхав стихи Мандельштама, скажет: «Я вам завидую!.. Вам нужна свобода, а мне несвобода…» С одной стороны, написал Цветаевой: «Нет, я человек страшно советский», а с другой – слышал уже с каждой трибуны, что он «не наш», а стихи его – «вылазка врага». Да, трагедия его была, думаю, в том, что если Цветаева, Ахматова и даже Мандельштам уже в 1918-м всё поняли про советскую власть, то он жил иллюзиями, верил Сталину и долго, до 1950-х, верноподданно поддакивал эпохе: «да, да, да!» Правда, когда скажет «нет», это слово взорвется ну прямо как бомба!..
Восхвалял КПСС – это грех. «Партия для меня автор непомерно великих исторических свершений, – говорил с трибун, – я это авторство переживаю, я этим живу…» Писал стихи о Сталине – великий грех! Был влюблен в вождя, хотя об арестах и даже бессудных расстрелах знал не понаслышке. Но уж очень хотелось ему «навязать себя эпохе» (его слова). Стихи о вожде ему закажет Бухарин в 1936-м. Он был уже не член Политбюро – просто редактор «Известий».
Пастернак бывал у него в редакции и раньше. В 1934-м влетел к нему в кабинет с перевернутым лицом: «Мандельштама арестовали!» «Что он напозволял себе?» – выскочит из-за стола Бухарин. «В том-то и дело, что не знаю, – слукавит Пастернак. – Какие-то антисоветские стихи…» Стихи Мандельштама про «горца кремлевского» и казни он как раз знал; тот сам прочел их ему. Пастернак, как помните, сказал: «Я этих стихов не слышал, вы их не читали…» Но еще круче он сдаст Мандельштама, когда через три дня ему позвонит сам Сталин. Десятки мемуаров пересказывают его разговор с вождем; я насчитал двенадцать версий этой беседы, но верю – одной. Ее автор Вильмонт, тогда близкий друг поэта, человек безупречной репутации, но главное – единственный, кто, кроме Зины, слышал разговор с вождем. Был в квартире поэта, когда позвонил Сталин.
Из книги Н.Вильмонта «О Борисе Пастернаке»: «Сталин: – Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама? – Пастернак: – Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами – об этом я всегда мечтал. – Сталин: – Мы, старые большевики, никогда не отрекаемся от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем…»
Всё! Трубку в Кремле оскорбляюще бросили. Поэт, который пошлет потом Сталину три письма и не получит ответа, в первый миг кинется названивать в Кремль. Но телефон оглохнет. «Пастернак скиксовал», напишет потом Юрий Нагибин. А друг молодости поэт Бобров скажет в беседе с Дувакиным резче: «напустил в штаны». Вот после этого разговора с вождем поэт и заболеет, не сможет есть, спать, будет беспричинно плакать и думать о смерти. Двухгодовой депрессии его, нервному срыву биографы поэта найдут сотни причин. Но первопричиной, думаю, была все-таки брошенная трубка, контакт с вождем, который он нашел было и вдруг – потерял. Только этим и можно объяснить и суетливую трусость его, и суетливую смелость…
Лев Толстой утверждал как-то: никто никого не должен звать трусом. Надо говорить, что такой-то оказался им в среду, а в пятницу, скажем, был редким храбрецом. Не знаю, универсальна ли мысль, но к Пастернаку, кажется, приложима. Он мог в понедельник, например, сдать Мандельштама Сталину, а во вторник послать вождю письмо в защиту мужа и сына Ахматовой, которых арестовали. Мог в среду, перепугавшись до поджилок, не пойти на встречу с Цветаевой, вернувшейся в Москву, а в четверг, за два дня до ареста Бухарина, когда того, как прокаженного, обходили даже близкие, написать ему неслыханно смелое письмо, где была фраза, что ничто не заставит его «поверить в предательство» Бухарина. Почти приговор себе, ведь все письма Бухарина уже читались. Да, Пастернак мог (допустим, в пятницу) вызвать к себе дочь Цветаевой и, сообщив, что арестован Мейерхольд, пустить слезу: «Завтра это случится и со мной». А мог 14 июня 1937-го (дата известна, но пусть это будет как бы суббота!) выгнать из дома гонца Союза писателей, который пришел за его подписью под обращением «Не дадим житья врагам!» Обращение требовало расстрела Тухачевского, Уборевича, Якира. Зина напишет: «Первый раз я видела Борю рассвирепевшим. Он чуть не с кулаками набросился на приехавшего: “Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали”». Зина, беременная сыном, кинулась ему в ноги, прося ради будущего ребенка подписать бумагу, иначе это – почти гарантированный арест. «Если я подпишу, – ответил ей он, – я буду другим. А судьба ребенка от другого меня не волнует». «Но он погибнет!» – заорала Зина. «Пусть!» – сказал он голосом, какого она не слышала еще. Он вышел к гонцу: «Пусть мне грозит та же участь…» «Всю ночь, – пишет Зина, – он… спал младенческим сном, лицо его было таким спокойным, что я поняла, как велика его совесть. Меня вновь покорило величие его духа и смелость»… Ну разве – не герой?!