Неведение - Милан Кундера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Случилось то, чего он опасался. Схватки избежать не удалось. Теща напустилась на него с криком: «Это моя дочь! Это моя дочь!» Ему пришлось нанять адвоката, потратить кучу денег, чтобы успокоить семью, второпях купить участок на кладбище, действовать быстрее других, дабы выиграть последнюю битву.
Лихорадочные хлопоты бессонной недели притупили его страдания, но произошло нечто более странное: когда она оказалась в могиле, принадлежавшей им обоим (могила на двоих, словно коляска на двоих), он мельком разглядел трепетный, едва видимый во мгле его печали луч, хрупкий луч счастья. Счастья оттого, что он не разочаровал своей любимой, что он обеспечил, для нее и для себя, их будущее.
Минутой раньше она была растворена в лучезарной синеве! Она была бестелесной, обращенной в свет!
Потом небо внезапно стало черным. И она, упав на землю, снова превратилась в тяжелую, сумрачную материю. Едва понимая, что произошло, она не могла оторвать взгляд от небесной выси: небо было черным-черным, неумолимо черным.
Одну часть тела сотрясал озноб, другая была бесчувственной. Это ужаснуло ее. Она поднялась. После нескольких долгих мгновений она вспомнила: горная гостиница; школьные друзья. Растерянная, дрожа всем телом, она отыскала дорогу. В гостинице вызвали «скорую», ее увезли.
В последующие дни на больничной койке ее пальцы, уши, нос, поначалу бесчувственные, стали причинять ей дикую боль. Врачи успокаивали ее, но одна санитарка развлечения ради стала перечислять ей все возможные последствия обморожения: в конечном счете могут ампутировать пальцы. Объятая страхом, она представила себе топор; топор хирурга; топор мясника; она представила свою руку без пальцев и отрезанные пальцы, лежащие тут же на операционном столе, перед ее глазами. Вечером на ужин ей принесли мясо. Она не смогла есть. На тарелке она представила себе куски собственной плоти.
Пальцы, пусть и болезненно, ожили, но левое ухо почернело. Хирург, старый, печальный, сочувствующий, подсев к ней на койку, сообщил о предстоящей ампутации. Она кричала. Ее левое ухо! Ее ухо! О Боже, кричала она. Ее лицо, ее красивое лицо с отрезанным ухом! Никто не мог ее успокоить.
Ах, все произошло совсем не так, как она хотела! Она думала стать вечностью, которая упразднит всякое будущее, а вместо этого будущее было снова здесь, неодолимое, безобразное, омерзительное, словно змея, что извивается перед ней, трется об ее ноги и ползет вперед, указывая ей дорогу.
В гимназии распространился слух, что она заблудилась и вернулась вся обмороженная. Ее ругали, как своевольную девицу, которая вопреки обязательной программе нелепо бродила, не обладая элементарным чувством ориентировки, чтобы отыскать гостиницу, видимую даже издалека.
Вернувшись домой, она отказалась выходить на улицу. Возможность встретиться со знакомыми повергала ее в ужас. Родители, отчаявшись, устроили ей неприметный переход в другую гимназию, в соседнем городе.
Ах, все произошло совсем не так, как она хотела! Она мечтала о таинственной смерти. Она сделала все, чтобы никто не смог догадаться, была ли ее смерть несчастным случаем или самоубийством. Она хотела преподнести ему свою смерть как тайный знак, как знак любви, пришедший из иного мира, понятный лишь ему одному. Она все хорошо предусмотрела, кроме, возможно, количества снотворного, кроме, возможно, температуры, которая, пока она засыпала, стала повышаться. Она думала, что мороз погрузит ее в сон и в смерть, но сон оказался слишком слабым; она открыла глаза и увидала черное небо.
Два неба разделили ее жизнь на две части: голубое небо, черное небо. Под тем, вторым небом предстояло ей идти к своей смерти, своей настоящей смерти, далекой и тривиальной смерти от старости.
А он? Он жил под небом, которого для нее не существовало. Он больше не искал ее, она больше не искала его. Воспоминания о нем не пробуждали в ее душе ни любви, ни ненависти. Думая о нем, она была словно под наркозом: ни мыслей, ни чувств.
Допустим, человеческая жизнь длится восемьдесят лет. Примерно на этот срок рассчитывает и строит свою жизнь каждый. То, что я сказал, знают все, но редко кто отдает себе отчет, что число отпущенных нам лет не простая количественная величина, некая внешняя характеристика (как длина носа или цвет глаз), а составная часть самого определения человека. Тот, кому довелось бы прожить в полную силу в два раза дольше, то есть, допустим, лет сто шестьдесят, не принадлежал бы к тому же виду, что и мы. Ничего похожего в его жизни не было бы, ни любви, ни амбиций, ни чувств, ни ностальгии, ничего. Если бы эмигрант, после двадцати лет на чужбине, вернулся бы на родную землю, имея еще сто лет жизни впереди, он вовсе не испытывал бы трепета Великого Возвращения, для него скорее всего это было бы не возвращение, а один из многочисленных поворотов на долгом пути его существования.
Ибо само понятие «отечества», в благородном и сентиментальном смысле этого слова, связано с относительной краткостью нашей жизни, предоставляющей нам слишком мало времени, чтобы привязаться к другой стране, к другим странам, к другим языкам.
Эротические отношения могут наполнить всю взрослую жизнь. Но если бы эта жизнь была гораздо длиннее, то разве пресыщение не задушило бы способность возбуждаться задолго до того, как иссякнут физические силы? Ибо между первым, десятым, сотым, тысячным или десятитысячным соитием огромная разница. Где предел, после которого повторение станет стереотипным, если не комическим, а то и невозможным? Но когда этот предел преодолен, что станется с любовными отношениями между мужчиной и женщиной? Исчезнут ли они? Или, напротив, любящие будут рассматривать сексуальную фазу своей жизни как варварскую предысторию подлинной любви? Ответить на эти вопросы столь же легко, сколь представить психологию жителей неведомой планеты.
Понятие любви (большой любви, любви единственной) также, очевидно, порождено тесными пределами отпущенного нам времени. Будь это время беспредельно, был бы Йозеф так привязан к своей покойной жене? Мы, обреченные на раннюю смерть, ничего про это не знаем.
Память также недоступна пониманию вне математического подхода. Основная величина здесь — это количественное соотношение между временем прожитой жизни и временем жизни, осевшей в памяти. Никто никогда не пытался просчитать это соотношение, впрочем, для этого и не существует каких-либо технических средств; тем не менее, не рискуя особенно ошибиться, я могу предположить, что память сохраняет лишь миллионную, миллиардную, короче, бесконечно малую долю прожитой жизни. В этом также частица сущности человека. Если бы кто-нибудь мог удержать в памяти все пережитое, если бы он мог в любую минуту вспомнить любой отрезок своего прошлого, у него не было бы ничего общего с людьми: ни его любови, ни его дружбы, ни его вспышки гнева, ни его способность прощать или мстить не походили бы на наши.
Никогда не перестанут критиковать тех, кто искажает прошлое, переписывает его, фальсифицирует его, преувеличивает значение одного события, замалчивая другое; эта критика правильна (она и не может быть иной), но она не столь значима, если ее не предваряет критика более элементарная: критика человеческой памяти как таковой. Ибо, в самом деле, что ей, бедной, подвластно в действительности? Она способна удержать из прошлого всего лишь ничтожно малую частицу, и никому не дано знать, почему именно эту, а не другую, поскольку у каждого из нас этот выбор совершается таинственным образом вне нашей воли и наших интересов. Ничто в человеческой жизни не будет понято, если упорно пренебрегать первейшей из всех очевидностей: такой реальности, какой она была, когда она была, больше нет; восстановить ее невозможно.