Валтасар. Автобиография - Славомир Мрожек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Подгуже мы пережили опасный момент. Однажды ночью меня разбудил отец. Шепотом приказал одеться. Очень осторожно мы сошли вниз и укрылись поблизости, в пустых развалинах. Как выяснилось, дом по соседству, в котором жила семья Литовских, окружили гестаповцы.
Мы прождали там до утра. Отцу тогда было тридцать девять, а мне тринадцать, но я был не по возрасту высокий. У отца было удостоверение работника почты, я — всего лишь школьник, но от гестапо следовало держаться подальше. Тем более, что мы были соседями Лихновских. Утром оказалось, что всю их семью забрали, а позже мы узнали, что двух сыновей Лихновского отправили в Освенцим за принадлежность к Армии Крайовой[39].
Когда в 1995 году я был в Кельце на премьере своей пьесы «Любовь в Крыму», на приеме услышал фамилию «Лихновский». Оказалось, это один из тех самых Лихновских — после освобождения он вернулся из Освенцима и поселился в Кельце. Надеюсь, что и сейчас живет там, и сердечно ему кланяюсь.
В Подгуже постоянно чувствовался трупный запах. Расположенный сразу за Вислой, окруженный холмами, с большой рыночной площадью и несколькими улочками, до войны убогий, пролетарский этот пригород как нельзя лучше отвечал планам Гитлера. Еврейский квартал Казимеж находился по соседству, хотя и на другом берегу. Достаточно было выселить всех из Подгуже и переместить туда евреев, чтобы появилось временное гетто, жители которого будут обречены на уничтожение в концлагере.
На Келецкой евреев не было. В то время все — и особенно дети — жили больше жизнью своего района, а не города. Вот одно из двух воспоминаний, оставшихся у меня от предвоенных лет, — года не помню, но в школу я еще не ходил. Дело было летом. Я шел с матерью по Плянтам, от Главпочтамта к Вавелю[40]. На скамейках сидели мужчины, многие — бородатые. Женщин не помню. Мужчины говорили между собой на незнакомом мне языке. Меня поразило, что они были одеты в черное.
Второе воспоминание — более позднее. Мы ехали автобусом из Женгува в Камень на последние перед войной каникулы и минут на пять остановились в местечке Соколув. Там почти никто не выходил. За окнами стояла толпа детей — не помню, чтобы я видел таких детей даже в предвоенной Польше. Все босые, с заскорузлыми от грязи подошвами, в потрепанной одежке, но зато на каждом — шапка, пусть даже самая жалкая. Они разглядывали автобус и все молчали. Тогда я уже знал, что это евреи. Пассажиры громко их обсуждали, высказываясь весьма неодобрительно.
Эти отрывочные воспоминания связывает одно — ощущение взаимной отчужденности.
Над квартирой, куда нас поселили, находился чердак. Соседей не было. На чердак попадали через люки в потолке. Однажды я помогал матери развешивать там белье. Было темно, я держал в свободной руке свечу. И вдруг заметил в песке маленькую фотографию, снятую знаменитым «кодаком». На ней крупным планом был запечатлен молодой мужчина с семитскими чертами, в мундире Войска Польского. Снимок явно довоенный. Больше на чердаке я ничего не обнаружил — как и всю квартиру, его успела тщательно вычистить команда из Baudienst.
Кто и почему оставил эту фотографию? Может, запечатленный на ней человек привез ее из Казимежа и намеренно оставил в Подгуже перед самой экзекуцией? На этот вопрос я так и не получил ответа.
В мае я схватил воспаление среднего уха, потом моя сестра всадила себе в глаз маникюрные ножницы, а долгожданная высадка союзников в Нормандии произошла только шестого июня 1944 года. Последнее событие укрепило уверенность, что Германия будет разгромлена и война скоро закончится. До эпохи пенициллина при воспалении среднего уха приходилось терпеть невероятную боль. Я лежал в постели и пил компот из ревеня, он появлялся каждый год именно в мае. Сестру спасло своевременное вмешательство матери и известного краковского глазника, доктора Вильчека, который, понимая наше финансовое положение, не взял ни копейки.
Прежде чем мне поставили диагноз, мать водила меня к врачу. С тех пор май для меня — роковой месяц. У меня предчувствие, может быть, ошибочное, что я умру в мае. Май всегда прекрасен, но в том году он был особенно прекрасным. Болезнь, высокая температура, яркое солнце — все вместе возбуждало меня и одновременно наводило безграничную грусть. Ветер на улицах гнал клубы пыли, на всем был налет эротичности: нарождающаяся сексуальность, созревание, женщины без пальто, — что-то сладко-горькое, противное и вместе с тем блаженное обволакивало мою жалкую тощую фигуру в очках. Мир, внезапно расширившийся благодаря маю и уникальным историческим событиям, казалось, возносил меня ввысь и в то же время был невыносим.
В июне кончилась школа. Надо было решать, что делать дальше. В условиях Третьего рейха в моем распоряжении были следующие профучилища: торговое — двухлетние курсы для продавцов — и химическое, выпускающее лаборантов с начальными знаниями для химической промышленности.
И это все. По окончании семилетки мне предстояло пополнить ряды трудящихся поляков, получать раз в месяц натуроплату водкой, продовольственный паек и необходимый запас наличных на курево в купюрах Генерал-губернаторства[41]. Тем временем приходили все более волнующие вести. На Восточном фронте бои шли уже в границах довоенной Польши, на Западном — войска союзников прочно укрепились в Нормандии и через Ла-Манш прибывали все новые подкрепления, а разгромленные люфтваффе прекратили свое существование. Отец принес с почты тревожное известие: в гестапо поступили доносы, и надо ожидать арестов. В считанные дни мы собрались, заперли квартиру и уехали в Боженчин.
Я не был в Боженчине два года. Теперь тут стало небезопасно. Рота немецкой жандармерии завладела так называемым Католическим домом — двухэтажным зданием с театральным залом, в котором прихожане представляли благочестивый репертуар. Католический дом соседствовал с дедовским, и теперь не стоило близко к нему подходить. Только издалека и украдкой я посматривал на двух украинок, привезенных жандармами. Бабы хоть куда, держались вместе, стирали, штопали и говорили на незнакомом языке.