Сакральное - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утопнет ли мой детский мозг в этом нескончаемом потоке катастроф, в котором отныне мать черпала свою жизнь?
Трагические известия, выражение соболезнований, поездки на кладбище, годины, наплыв друзей семьи, статьи в газетах, траурные вуали — хлеб благословенный для моря набожных праздных старых дев, являвшихся к нам вдохнуть аромата скорби, напитаться под сенью нашей семьи героизмом и поведать нам о других драмах, других трагедиях, ни одна из которых, похоже, не могла сравниться по своему благородству с тем, что произошло у нас. А потом, словно выскочки, пробивающие себе путь среди знати, они разносили по домам наши новые заслуги, наши новые горести. В один из таких, а может, куда хуже других дней, я решила, что пойду в школу. Что собственно изменилось? Ведь столько времени прошло, а мы все плачем и плачем. Почему нельзя выйти из дома? Но меня тут же призвали к порядку, пристыдили за мой поступок, за «бессердечие». И я осталась здесь, подле матери, а ее рыданья усиливались от визита к визиту. Сама того не желая, я замечала, что она не смахивает слезы, не вытирает нос, и выглядит на редкость неприглядно. Я подумала, что она делает это, чтобы «лицо было залито слезами», как это пишут в книгах, и опять на себя злилась. Одна из моих теток легкими движеньями прикладывала платочек то к носу, то к глазам, стараясь не испортить макияж — это тоже было для меня странно. Из своего угла я наблюдала за спектаклем безутешного горя. Время от времени разговор заходил о детях, мать подзывала меня к себе, казалось, что драма вот–вот выльется в комедию: дамы строили участливые мины, во всем чувствовалось что‑то чрезмерное, отчего мне было не по себе. Я стыдилась своих сухих глаз, испытывала страшные угрызения совести оттого, что недостаточно страдаю, ведь в минуты всеобщего горя мне случалось следить глазами за тем, как летит муха, как она ползет по стеклу, я веселилась, когда она потирала лапки или крылышки, а еще у меня не пропадал аппетит и желание поразвлечься. Ребенок — это сама жизнь, ее движение, он весь во внезапных переменах и обновлениях… а я только и знала, что поминальную тьму.
Но был один лучик солнца. Белокурое дитя, двухлетняя девочка, к которой я привязалась, как ни к кому на свете. Вплетала ей в волосы цветочки. Когда она улыбалась, я приходила в восторг. В один солнечный день она не вышла в сад. Мне хотелось ее увидеть: «Она заболела». Ночью до меня доносились пронзительные крики. Кто‑то из взрослых сказал: «Плохо дело, гной пошел через уши и глаза». Случайно подслушанные слова запрыгали у меня в голове. Мне не дали войти, но мне все‑таки удалось увидеть маленькую покойницу, она была вся в белом и покрыта розами. В который раз через дом пронесли гроб. И мы отправились в церковь. Я держала одну из лент, которые свисали по углам ящика черного резного дерева, который несли на руках мужчины. Во время «поминального семейного обеда», я оставалась в церкви побыть у гроба, дожидаясь, когда настанет час идти на кладбище. Горе и ужас заполнили все мое существо, били через край. Мне чудилось, что из‑под груды роз идет какой‑то запах. Неужто в этом лучике света полетела на небо душа маленькой покойницы, разбивая витражи часовни? Нет, я была рядом, на скамеечке для молитвы…
Маленький ящик спустили в могилу. Тогда, только тогда я постигла смерть… эту смерть и все остальные.
Мало–помалу меня охватывало оцепенение этих долгих дней. Теперь я тоже была «в опасности».
— Я умру?
И ласковая сестра, склоняясь, отвечает:
— Нет, мы больше за тебя не боимся.
Значит, они боялись? Так я и думала. Когда болезнь обострялась, я просто ждала, ибо шансы смерти и жизни были действительно равны. Как‑то мне под подушку сунули медальон из Лурда. Я вскочила и швырнула его в лицо сестре, заявив, что он мне не нужен. Пришел священник с причастием, я умоляла, чтобы меня оставили в покое, но нет, через это нужно было пройти, все этого хотели, нужно было стерпеть все эти осложнения, многозначительные взгляды, белье, все эти вещи. Я пыталась молиться, но книга падала из рук на одеяло, я словно бы «отсутствовала», хотя и оставалась верующей. В эти удушающие ночи я разглядывала фотографии мертвых. Наконец, мне стало лучше. Каждый день санитар–калека выносил меня на солнце, он лишился обеих кистей и служил сторожем. Он подсовывал руки под мое болезное тело, перекатывал меня на культях и нес, слегка прижимая к себе. Я ненавидела этого человека, ненавидела эту минуту и предпочитала оставаться в кровати. Тогда меня стали переносить на носилках. Я тоже стала «жертвой войны».
Сильные руки распухли. Целый год они отжимали обжигающие компрессы, наполняли льдом мешочки, разжигали огонь. Покрывшись трещинами, из которых сочилась кровь, они отказались ради меня от обручального кольца.
Мне сообщили о смерти моего крестника. Это был парень с севера, альпийский стрелок, он стал моим военным крестником через посредничество одной монашки. В начале войны он посылал мне фотографии походных церквей с убранными лентами фигурками Жанны д’Арк, колечки, осколки снарядов. Я отвечала на бумаге с национальной символикой (детский формат). Как‑то он приехал в отпуск, я ожидала чего‑то радостного, какого‑то развлечения, но вышел ужасный конфуз.
Кругом говорили: «Мы думали, вы расскажите что‑нибудь занимательное вашей маленькой крестной» — а он сидел и молчал. Тогда мне подсказали, что нужно самой о чем‑нибудь его спросить, я выпалила: «Ну и какою в атаке?». Подали десерт, но крестник отказался от торта с целым каскадом крема и конфитюра, меня это потрясло; все наперебой советовали ему