Холокост: вещи. Репрезентация Холокоста в польской и польско-еврейской культуре - Божена Шеллкросс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примеры агальматического желания как в современную, так и в древнюю эпоху затрагивают вопрос jouissanee: радостного, удовлетворяющего финала, даруемого нашедшему. Однако в словаре Гинчанки с его обратным порядком потенциальные убийцы не испытывают момента ликования – вместо этого jouissance наполняет уменьшающееся присутствие поэта. Одновременно с прекрасными «светлыми платьями» из своего гардероба, которые «останутся после» нее [Stallybrass 1999: 31], Гинчанка наделяет своих соседей чем-то еще, а именно – даром постоянной вины. Отдавая соседям/убийцам свои личные вещи и, как следствие, частицу своего «я», запечатленную в ее платьях, поэтесса одерживает страшную победу. Эта победа, пронизанная местью, вызывает еще один мимолетный момент jouissance: воспоминание о ее реальной личности, которая может на некоторое время остаться, заклейменная убийством, в ее платьях и постельном белье, поскольку эти вещи находились в такой близости к ее телу, что могли передать его слабый запах.
Воспринимаемые как предметы культа, agalmata представляют собой полярную противоположность искусно украшенным шкатулкам, таким как реликварии, которые содержат зубы, кости или другие мощи святых. Эти мощи, порой сомнительного происхождения, порой весьма разочаровывающие неверующих, выступают участниками сложной игры демонстрации и защиты. И это отличает их от agalmata, которые оказываются полностью скрыты и защищены. Мой вопрос заключается в том, не является ли агальматическое желание в исторических обстоятельствах лагерей смерти, столь явно лишенное религиозных коннотаций, также лишенным и сексуального влечения. Используя избитый фрейдистский символ, можно утверждать, что проникновение преступников в маленькие, темные, замкнутые пространства подверждает идею Лакана об агальматической природе объекта желания. Жажда материальных благ может представлять силу столь же непреодолимую, как и либидо. Более того, жадность и либидо могут быть взаимозаменяемы[105]. Но для исследователя Холокоста, рассматривающего агальматическую модель как метод репрезентации потребностей в объекте и желании его, аналогия с психоаналитическими теориями излишне гомогенизировала бы дискурс. Хотя диалектика «господина и раба» может иметь эротический подтекст, присутствие объектных желаний в этих отношениях требует более тонкого герменевтического подхода и признания того, что неэротические типы агальматического желания не только возможны, но и могут преобладать [Лакан 2006: 132–150]. Различие между объектным лакановским влечением и его полностью сексуализированным фрейдистским аналогом должно быть введено в любое переосмысление материального объектного мира Холокоста. Только тогда желаемые объекты смогут обрести собственную силу и быть желаемыми на основе своей материальности и ценности, а не просто в качестве заменителя другой цели.
О наследии с иронией
Единственная мстительная радость
Еврейских девушек на тяжком марше[106].
Гинчанка представляет конец своей жизни как данность и как дар. Перечисляя множество предметов, которые будут отданы ею и взяты у нее, она саркастически обрамляет всю сцену обмена. Затем она еще больше усложняет сценарий, завещая то, что при любых обстоятельствах было бы у нее отобрано, предлагая предметы, которые уже де-факто (если не де-юре) являются собственностью генерал-губернаторства. Как было сказано во введении и повторено здесь, правовая ситуация значительно облегчала оборот еврейского имущества – не только недвижимости, но и предметов меньшего масштаба, о чем свидетельствует это стихотворение. Отдавая свое имущество своему преследователю и, в повествовательном плане, адресату стихотворения, Гинчанка придает, посредством этого свидетельства, обвинительную ценность своему осуждению, тем самым повышая историческую значимость текста. С другой стороны, палачи, запечатленные как агенты грабежа и поиска спрятанных сокровищ, демонстрируют испорченное материалистическое мировоззрение, версию агальмагического желания, которое идет рука об руку с их черствой и жадной натурой. В этом смысле нежелание Гинчанки демонизировать их соответствует ее презрению к ним: они для нее – представители толпы.
Учитывая, что Гинчанка пишет в период продолжающегося нарушения прав собственности евреев, ее акт дарения становится очевидно невозможным. Поэтому она не предлагает эти подарки с расчетом на будущий обмен – действие, которое, согласно идеалистическому представлению Деррида о дарении, подорвало бы ее дар[107]. Ее земное имущество находится в потоке онтологического транзита: оно одновременно завещано и уничтожено; каталогизировано, но его конкретность подорвана использованием гиперболы; его дарят, даже когда его крадут. Хотя героиня определяет свое имущество как «еврейские вещи», она не объясняет, почему ее светлые платья – исключительно «еврейские». В конце концов, одежда, как и домашний интерьер и тело, – это тип насыщенного текста, который распространяет ассоциации и образные выражения, часто выходящие за рамки культурных и этнических разграничений. Что же делает их – или любой другой предмет – еврейским или, если на то пошло, нееврейским?
Гинчанка перечисляет только предметы первой необходимости – вещи, имеющие непосредственную потребительскую ценность. При этом она постоянно стоит перед выбором между строгой формой перечисления и гиперболическим изображением[108]. В ее список не входят никакие атрибуты, четко артикулирующие религиозную, культурную или национальную принадлежность. Следовательно, эти предметы являются еврейскими потому, что их владелец – еврейка; или, точнее, они отобраны у владельца, потому что она – еврейка. Соответственно, перераспределение предметов, которым еврейство не присуще, быстро лишит их такого обозначения. В частности, жадность и практичность могут изменить юридический статус предмета и лишить его непостоянной идентичности, как то было бы в процессе обычной передачи.
Однако не всегда все так однозначно. Когда Михал Гловиньский задается вопросом, как возможно, чтобы нацист мог жить среди мебели, награбленной у семьи Гловиньского, не испытывая при этом отвращения, он поддерживает веру в неизменную сущность вещей[109]. В его случае это вопрос эссенциалиста. Однако, как парадоксально заметил Деррида, у еврея нет сущности, поскольку