Белки в Центральном парке по понедельникам грустят - Катрин Панколь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта фраза была зачеркнута. Наверное, он решил, что повторяться ни к чему.
«Ты всегда была милой, замечательной девочкой, а теперь ты яркая и умная девушка. Я горжусь тобой…»
Потом большое пустое место, в несколько строчек: может, он хотел потом что-нибудь вписать?.. И дальше: «Я столько всего хотел бы тебе сказать, но не знаю… Как объяснить тебе то, что я сам не вполне понимаю?»
Еще один пробел. И затем — простые, бесхитростные слова: «Просто помни, что ты всегда была, есть и останешься моей любимой девочкой, той, что я носил на руках, когда мы в воскресенье возвращались вечером в город. Это были мои самые лучшие минуты…»
И воспоминания нахлынули, как волна, как лавина.
Это было в детстве. Они возвращались в город из королевской резиденции. Она лежала в машине на заднем сиденье, закутанная в плед, и смотрела в темное небо, где то заходила за облако, то вновь выныривала луна. Когда они подъехали к дворцу, она подняла глаза на мрачное, строгое здание и увидела на своем этаже, с самого края, слева, красный огонек. Отец открыл дверцу и наклонился к ней. От него пахло потертым твидом и лавандой. Он положил на нее руку, проверяя, спит ли она. И тогда она притворилась, будто спит, чтобы он взял ее на руки и отнес в комнату на руках: туда, домой, где горел красный огонек.
Отец поднимался по лестнице медленно, осторожно. Девочка лежала у него на руках, полуприкрыв веки, стараясь не зажмуриваться слишком крепко, чтобы он не догадался.
Он поднял ее, полусонную, уверенно и бережно, подхватив под затылок и поясницу, аккуратно, чтобы не уронить плед, а то ребенка после теплого автомобиля проберет холод, и присматривая, чтобы она не стукнулась ногами о дверной проем. Не открывая глаз, Ширли чувствовала, что стало холоднее, что отец идет глухим, тяжелым шагом. Она мысленно провожала взглядом каждую ступеньку, каждый поворот коридора, и каждый его шаг баюкал ее и укачивал. Ей казалось, будто ее несет на руках великан. Она рассказывала про себя свою самую любимую сказку: вокруг дремучий лес, крики, выстрелы, на них нападают разбойники, а отец идет вперед, сильный, смелый, и прижимает ее к груди.
Она все притворялась, будто спит. Когда он опустил ее на кровать, она что-то жалобно простонала, пробормотала невнятно какие-то детские слова, чтобы он ничего не заподозрил. Отец вытер ей лоб и низким строгим голосом велел: «А теперь спи!» Ее пробрала дрожь. Пока ее раздевали, снимали с нее башмаки, вертели, переворачивали, как тряпичную куклу, она безвольно отдавалась удовольствию.
Как же она любила эти минуты! Когда отец не держался скромно за спиной королевы, не гнулся в три погибели, пятясь, чтобы не оборачиваться к Ее Величеству спиной.
С ней он снова был непобедим.
Пока они так шли по дворцовым коридорам — медленно, тяжелым шагом, — она на несколько минут превращалась в слабую, беззащитную девочку, для которой он был королем и повелителем. Из-под опущенных век она ловила на его губах горделивую улыбку, которая словно говорила: «Успокойся, доченька, со мной тебе ничего не страшно, я тебя укрою от любой беды!» И оба в эту минуту одинаково горячо верили: она — что он самый сильный человек на свете, а он — что она его принцесса и вверена его заботе. Доблесть, венчавшая его чело, была ей диадемой, а он был ее верным рыцарем.
Ей было ненавистно, что ему приходится гнуть спину. Что он ходит по дворцу как тень, как невидимка.
Ей было ненавистно, что отец всегда на шаг позади королевы, что отец не мужчина, раз готов быть просто подданным.
Она снова и снова перечитывала письмо, которое он ей так и не отправил.
У нее прерывалось дыхание, нос покраснел, щеки пылали. И сердце словно разрывалось на части.
Воспоминания…
Ей все время хотелось крикнуть отцу: «Распрями же спину, будь мужчиной! Не прихвостнем!»
Но слова не шли.
В красных коридорах Букингемского дворца она вела упорную партизанскую войну.
Если бы он распрямился сам, она бы тоже обрела законное положение.
«Так вот она в чем, моя тайна…»
И как она могла так долго этого не понимать?
Она просто об этом не думала. Думать слишком больно. Отделывалась одной и той же байкой: мать, мол, меня любит, но не умеет это показать. Ей даже так больше к лицу.
«Но до чего же мне хотелось, чтобы умела! И мне, и отцу!.. А раз уж нет, значит, я буду мстить. И мстила. Чтобы выйти из тени, поднимала страшный шум. Только так я и умела любить. Нежность, ласка, добрый взгляд? Все это не для меня. Это для тех, кто гнет спину».
Теперь Ширли рыдала в три ручья: от обиды за ту девочку, которая послушно подставляла ногу, чтобы папа стащил с нее сапоги, оттер ступни, натянул толстые шерстяные носки, и вытягивала ноги к камину, где он уже разжег для нее огонь. Она бы отдала все на свете, чтобы вместо этого он хорошим пинком расшвырял поленья, взял ее за руку, провел по всем длиннющим коридорам дворца до покоев своей любимой, матери его ребенка, распахнул дверь и сказал ей в лицо: «Девчонка проголодалась, замерзла, позаботься о ней! В конце концов, это и твоя дочь тоже!»
Но нет, он этого не делал.
Он опускался на колени, наклонялся, вытирал ей ноги, осторожно целовал, пододвигал ее ближе к камину. Клал ладонь ей на голень…
Она любила каждую клеточку этой руки, каждую мозоль, каждый ноготь — ногти у него всегда были пострижены слишком коротко, — руку, которая гладила ее по голове, могла дружески ущипнуть за ухо, нежно коснуться лба: проверить, нет ли температуры.
Она возненавидела всякую нежность, мягкость, доброту: все это значило для нее одно — трусость. И безоглядно кинулась в объятия тех, кому ни в чем нельзя верить. Эту приверженность вызвал в ней образ отца, который вечно гнет спину.
Она выступала навстречу мужчинам, как идут на войну: легко, без привязанностей, ведомая одной лишь этой приверженностью. Она обрекала ее на короткие связи с мерзавцами и преступниками.
Ширли поехала к тетке Элеоноре.
С теткой у них всегда была какая-то глухая, невысказанная напряженность, словно жужжание жирной мухи.
Элеонора Уорд была дамой внушительного вида, с бюстом как у валькирии и широкой пунцовой физиономией. Она всю жизнь проработала на заводе. Так и не вышла замуж. «Не подфартило», — поясняла она со вздохом. Когда они собирались на Рождество, тетка смотрела на Ширли и ее отца неодобрительно: вам, мол, в жизни хлебнуть не доводилось, на конвейере, чай, не работали, не знаете, каково это: вонища, горло дерет, непрестанный гул, от которого голова деревенеет, глаза закрываются, чем сильнее стараешься держать их открытыми… Каждый день один в один как предыдущий, не разберешь, понедельник сейчас, вторник, среда или четверг… Только в пятницу полегче, потому что завтра выходные и можно два дня отсыпаться.
Тетка жила в Брикстоне, в южной части Лондона. У нее была квартирка в подвале маленького домика красного кирпича, напротив большого council estate[76]. Ширли бывала у нее редко. В этом мрачном подвале она быстро начинала задыхаться, и ей хотелось поскорее выскочить на улицу.