Золотая тетрадь - Дорис Лессинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дорогая моя Анна, ваше отношение к искусству аристократично до такой степени, что вы пишете, когда вы это делаете, для себя одной.
— И точно так же поступают и остальные, — пробормотала я, неожиданно для самой себя.
— Какие остальные?
— Все остальные, по всему миру, кто пишет в потайных тетрадях, потому что они боятся своих мыслей.
— Так вы боитесь своих мыслей?
И она потянулась за журналом с расписанием приема пациентов, что означало, что на сегодня сеанс закончен.
Здесь — еще одна черная жирная черта поперек страницы.
Когда я переехала в эту новую квартиру и занялась обустройством своей большой комнаты, то первым делом купила рабочий стол и выложила на него свои тетради. А ведь в той, другой, квартире в доме у Молли тетради хранились в засунутом под кровать чемодане. Я покупала их, не имея какого-то определенного плана. Откровенно говоря, я не думаю, что когда-нибудь, до того как переехала сюда, хоть раз сказала себе: у меня есть четыре тетради: черная тетрадь, посвященная Анне Вулф — писательнице; красная тетрадь, в которой речь идет о политике; желтая тетрадь, в которой я превращаю свой опыт в художественное повествование; и синяя тетрадь, которая претендует на то, чтобы быть дневником. В доме у Молли тетради были чем-то таким, о чем я никогда не думала; и, разумеется, я никогда не воспринимала их как свою работу или как нечто, за что я несу ответственность.
Жизненно важные вещи заводятся в жизни как-то незаметно, вы их не ждете, вы не задаете для них определенных форм в своем сознании. Вы их распознаете, когда они уже появились, вот и все.
Когда я переехала в эту квартиру, в ней должно было найтись место не только для мужчины (Майкла или его преемника), но и для тетрадей. И на самом деле, сейчас я вижу переезд в эту квартиру как действие, необходимое для того, чтобы у тетрадей появилось место. Ведь с моего переезда сюда не прошло и недели, как я уже купила себе рабочий стол и выложила на него тетради. А потом я их прочитала. Я ни разу полностью их не читала с тех пор, как вообще начала делать в них записи. Чтение тетрадей встревожило меня. Во-первых, потому, что я до этого не сознавала, насколько опыт, полученный в результате того, что Майкл меня отверг, на меня повлиял; как он изменил, или — как явственно он изменил, всю мою личность. Но больше всего меня встревожило то, что я себя не узнала. Когда я сопоставляла написанное с тем, что я помню, все начинало казаться мне фальшивым. И это — неправдивость всего написанного — было связано кое с чем, о чем я раньше не задумывалась: с моей бесплодностью. Критичность, круговая оборона, нелюбовь — эти мотивы звучат в написанном все ярче.
Именно тогда я приняла решение использовать вот эту, синюю, тетрадь чисто для учета фактов. Каждый вечер я садилась на вращающийся табурет и переносила на бумагу весь свой день, и это было так, как будто я, Анна, прибивала гвоздями Анну к чистому листу. Каждый день я придавала Анне форму, я говорила: сегодня я встала в семь, я приготовила еду для Дженет, я проводила ее в школу, ну и тому подобное, и мне казалось, что я тем самым спасаю этот день от хаоса. Однако, когда я эти записи сейчас читаю, я ничего не чувствую. Меня все больше беспокоит головокружение от состояния, при котором слова не значат ничего. Слова не значат ничего. Когда я думаю об этом, мне кажется, что они стали не формой, в которую перетекает опыт, а бессмысленной последовательностью звуков, похожей на лепет, долетающий из детской и уводящий в сторону от смысла. Или — на звук фильма, который сбился и больше не совпадает с кадром. Когда я думаю, мне достаточно написать фразу типа: «Я шла по улице» или взять из газеты фразу: «Экономические меры, ведущие к полному использованию…», как тут же слова в ней растворяются, мой разум начинает лихорадочно выкидывать передо мной буквально сонмы образов, никак не связанных со смыслом слов, так что любое слово, которое я вижу или слышу, становится беспомощным суденышком, носимым по волнам в бескрайнем океане образов. Итак, я больше не могу писать. Или же надо писать очень быстро, ничего не перечитывая. Потому что, стоит мне только оглянуться, слова плывут, у них нет смысла, и я только осознаю себя, Анну, как пульс в огромной тьме, и те слова, которые я, Анна, пишу, они — ничто, или — они как выделения гусеницы, выдавливаемые тонкой ленточкой наружу, чтобы на свежем воздухе застыть.
Мне приходит в голову, что происходящее со мною — это распад меня, Анны, это мой срыв. И — как я начинаю все это осознавать. Потому что слова суть форма, и если я вступила в зону, где форма, порядок, выражение — это ничто, тогда и я ничто, поскольку при чтении тетрадей мне стало ясно, что я остаюсь Анной благодаря определенному укладу интеллекта. Этот интеллект, похоже, растворяется, и мне очень страшно.
Прошлой ночью ко мне вернулся сон, который, как я сказала Сладкой Мамочке, относится к самому пугающему из всех разнообразных циклов снов. Когда она попросила меня «дать ему имя» (придать ему форму), я сказала, что это кошмар о разрушении. Позже, когда он мне приснился снова и она велела: «Дайте ему имя», я смогла пойти дальше: я сказала, что это — кошмар о принципе зла, или об упоении злым умыслом — о радости от зла.
Когда он, принцип или облик зла, приснился мне впервые, он принял форму одной вазы, которая в то время у меня была. Деревянная, сделанная в духе русских народных промыслов ваза, которую привез мне кто-то из России. Она была похожа на луковку: веселая, наивная по форме, расписанная яркими красными, черными и золотыми узорами. В моем сне ваза обладала свойствами личности, и вот эта личность-то и была моим кошмаром, потому что она воплощала нечто анархическое, неподвластное контролю, нечто разрушительное. Эта фигура, или — объект, потому что она была не человеческой природы, а скорее чем-то вроде гоблина или пикси[35], прыгала и танцевала с судорожной нахальной живостью и угрожала не только мне, но и всему живому, и делала это безлично и беспричинно.
Тогда-то я и назвала свой сон сном о «разрушении». Когда я снова его увидела, я сразу же его узнала, хотя прошло уже несколько месяцев, и на этот раз принцип, или стихия, принял форму старика, почти гнома, бесконечно более ужасного, чем объект-ваза, потому что теперь в нем было много человеческого. Этот старик давился смехом, хихикал, он был уродливым, могущественным, губительно жизнерадостным, и снова то, что он представлял собой, было злом в чистом виде, упоением от зла и радостью, рождаемой злым умыслом и разрушительным порывом. Тогда-то я и назвала сон сном о радости от сотворения зла. И этот кошмар снова и снова возвращался, он снился мне, когда я была особенно усталой, напряженной или пребывала в состоянии острого конфликта с самой собой, когда я ощущала почти физически, что стенки моего существа истончились или что им что-то угрожает. Эта разрушительная стихия принимала самые разные обличья, часто — старика или старухи (хотя порой казалось, что это существо обоеполое, или даже бесполое), однако оно всегда кипело радостью и жизнью, невзирая на разные присущие ему увечья — это могла быть деревянная нога, костыль, горб или что-нибудь еще в таком же роде. Оно всегда было исполнено могущества, обладало той внутренней природной силой жизни, которая, я знала, в нем происходит от бесцельного и беспричинного, и ни на что конкретно не направленного зла. Существо кривлялось, насмехалось, желало крови и жаждало смерти. И вместе с тем оно всегда так и вибрировало от радостного возбуждения. Когда я рассказала Сладкой Мамочке об этом сне, который повторился уже в шестой или в седьмой раз, она спросила как обычно: