Москва - Испания - Колыма. Из жизни радиста и зэка - Лев Хургес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поначалу от такой дерзости даже начальник растерялся, но, быстро придя в себя, заорал: «Ах ты, фашистский ублюдок! На фронте наши лучшие люди кровью истекают, а ты, предатель, здесь еще супом недоволен. Ведь только по вашей, фашистские шпионы-предатели, вине немцы сейчас терзают нашу Родину! Это вы, шпионы-диверсанты, продали ее Гитлеру!» и т. д. Тут уж я не в силах был больше сдерживаться. Я с презрением посмотрел на раскрасневшуюся от ярости жирную харю и со злостью ответил: «Уж не знаю, кто из нас предатель и ублюдок, тот, кто еще пять лет назад с оружием в руках воевал с фашистами и за это от партии и правительства боевые ордена получал, или тот, кто с такой физиономией окопался в глубоком тылу и издевается над ни в чем не повинными беззащитными людьми!»
Но замешательство продолжалось недолго: одним ударом кулака начальник свалил меня на пол, а потом он и все присутствовавшие стали меня, лежащего, бить ногами и чем попало. От этих ударов я почти сразу потерял сознание. Устав меня бить, начальник велел вылить на меня ведро воды. Когда я очнулся и был в состоянии подняться, он, не глядя на меня, приказал охране: «В клин его!», и те потащили меня волоком (сам я уже двигаться почти не мог) в сторону ШИЗО.
Клин – это было страшное изобретение нашего начальника режима – капитана Колянды: к одной из наружных стен домика ШИЗО была под углом градусов 10–12 приделана пятая стенка из тонкого, но крепкого горбыля. Между досками этой стенки, для вентиляции, оставались щели до 20–30 миллиметров ширины. На растворе угла была приделана запирающаяся снаружи на крепкий замок массивная дверь. Около двери, в самом широком месте клина, между основной стеной ШИЗО и пятой стенкой из горбыля было небольшое пространство, где можно было, крепко прижав снаружи дверью, поместить в стоячем положении человека. Причем он мог только стоять и только в том положении, в каком его поставили. Пошевелиться он уже не мог, сесть или упасть тем более. В клин помещали только в зимнее время и только за самые тяжелые лагерные преступления. И, конечно, ненадолго: температура там равнялась наружной.
Пошевелиться человек в клину не мог, и потому максимум через час или два он замерзал, и когда открывали дверь, оттуда падал уже закоченевший труп. И вот туда меня – доходягу, да еще избитого и облитого водой, велел поместить этот энкэвэдэшный зверь – начальник лагеря.
Дотащили меня охранники чуть ли не волоком до ШИЗО, поставили в клин, прижали дверью, заперли и ушли. Мороз стоял градусов двадцать пять – тридцать. Мою мокрую одежонку сразу прихватило морозом, и она превратилась в ледяной панцирь. Ноги свои я перестал чувствовать уже через несколько минут, а затем и вовсе впал в полубессознательное состояние. Как я там не замерз и не отморозил конечности, для меня до сих пор загадка. Возможно, сказалось нервное напряжение во время и после разговора с начальником. Но когда через некоторое время комендант открыл дверь клина, я был еще жив и упал ничком на землю.
«Ну и живучий!» – с удивлением произнес комендант, посадив меня на табурет в коридоре оперчекистского отдела, где на меня должны были завести новое дело.
Комендант вышел, а сердобольная уборщица, из зэков, принесла мне большую кружку кипятка и тоненький ломтик хлеба, – сама-то небось получала граммов четыреста пятьдесят. Спасибо тебе, неизвестная родная. Выпив кипяток и съев хлеб, я подвинулся ближе к топящейся печи и начал окончательно оттаивать. Когда меня, примерно через час, вызвал к себе в кабинет оперуполномоченный, я уже почти полностью пришел в себя.
«Садитесь», – вежливо и на вы обратился ко мне сидевший за столом молодой военный с тремя кубиками в петлицах гимнастерки. После обычных вопросов: фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, он зачитал мне почти слово в слово мои высказывания в адрес начальника лагеря. «Подтверждаете, что действительно все это говорили?» – спросил военный. При разговоре присутствовало много народу, отпираться было бесполезно, и я расписался в протоколе допроса. Когда опер закончил оформление протокола, я довольно спокойно, уже примирившись с мыслью, что мне к моим восьми годам добавят еще «баранку», спросил у него: «А во что это все выльется?» Немного помолчав и не глядя мне в лицо, опер ответил: «Ваши действия представляют собой особо опасное преступление, и потому вам инкриминируются параграфы 106 и 26 статьи 58 УК РСФСР, то есть подстрекательство заключенных к вооруженному восстанию и контрреволюционная агитация. Оба действия произведены в военное время, что представляет собой особую опасность, и потому караются расстрелом, с исполнением приговора через сорок восемь часов после его вынесения военным трибуналом».
Такого поворота я не ожидал, но после жестокого избиения и пребывания в клину мне было уже все безразлично, лишь бы скорее.
В это время уборщица принесла оперу стакан горячего чаю и ломоть белого хлеба. Когда она вышла, опер посмотрел мне в глаза и молча придвинул ко мне чай и хлеб. Это было уже слишком! Из глаз у меня потекли слезы, благодарить его я не мог, но чай выпил и хлеб съел. Опер вызвал конвоира, вручил ему постановление, и меня препроводили не в клин, а в общую камеру ШИЗО. Дежурный надзиратель положил мое постановление отдельно от других под фанерную дощечку, лежавшую на столе. Стекол на столе надзирателя в то время не было.
Дежурный впустил меня в камеру, где уже находилось десятка полтора зэков. К вечеру, вместе с другими, я получил свою законную штрафную пайку – 300 граммов хлеба. Запив ее кружкой кипятка и пристроившись на свободном краешке нар, я улегся отдыхать после столь многотрудного и богатого событиями дня, и, несмотря на близкую перспективу неизбежной пули, вскоре уснул.
Все сокамерники (кроме меня, подследственного) сидели с «выводом на работу». Утром, после смены дежурного надзирателя, пришла охрана, чтобы вести их на лесоповал. Новый дежурный, которому предыдущий в запарке, вероятно, забыл передать мое постановление, лежавшее на столе под непрозрачной фанеркой, отправил на работу вместе с остальными зэками и меня, смертника. Сам я не придал этому значения и вышел со всеми, потому что не знал, что в постановлении я «без вывода на работу».
На работе от зэков я услышал, что в бараке, в котором я жил, тоже обнаружен сыпной тиф, на весь барак наложен карантин, а его обитателей перевели в новый заразный барак, отгороженный колючей проволокой и охраняемый часовым. И тут я смекнул, что это и есть мой единственный шанс на спасение! Если удастся стрекануть из ШИЗО и пробраться в наш карантинный барак, то там меня и оперчекистский отдел не достанет: конвой в сыпнотифозный барак не полезет, а свои зэки не выдадут.
Но как стрекануть из ШИЗО? И тут мне опять повезло. Ох, уж эти счастливые случаи, сколько раз спасали они мне жизнь! А, может, опять сработала молитва той пожилой женщины с детьми, которую я спас в Испании?
Когда нас после конца работы подвели обратно к ШИЗО и дежурный стал по списку (а все мои однокамерники сидели по одному постановлению) запускать нас на ночь в камеру, я оказался лишним. Дежурный удивленно просил: «А ты еще откуда взялся?» Тут меня осенило, и я как можно спокойнее сказал ему без раздумья: «А я, гражданин начальник, с восемнадцатой бригады, утром замешкался, искал портянки и опоздал на развод, а когда прибежал на вахту, наши уже ушли, и комендант велел мне идти на работу со штрафниками». (И действительно был такой порядок: опоздавших на вахту в наказание отправляли работать со штрафниками и выдавали штрафную пайку– 300 граммов.)